Семь футов под килем
- Опубликовано: 05.01.2013, 08:37
- Просмотров: 296472
Содержание материала
Семь футов под килем
Григорий Озеров.
повесть
"Океан, ходивший за стенами,
был страшен, но о нем не думали..."
И. Бунин. Господин из Сан-Франциско.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
— Ну, все! — звонко и торжественно произнесла Катя, захлопнув за собой дверь, словно ради этих слов и торопилась в пустую каюту. Постояла, прислонившись к косяку, вздохнула обреченно и добавила уже тише, с глухой тоской.
— Дальше ехать некуда!
Вряд ли сознавая, что делает, — лишь бы заняться чем-то, отвлечься от горьких дум, — она одернула ситцевую занавеску у своей койки, расправила ногой сбившийся половичок, подошла к столику.
Из открытого настежь иллюминатора тянуло влажным холодком от моря; изредка, когда корабль оседал между волнами, в каюту залетали брызги: вся поверхность стола, вделанного в переборку под иллюминатором, была в упругих каплях, мелко дрожащих в такт работы судовой машины. В серо-голубой небесной выси курчавились облака, роем мельтешили чайки, вдали — крошечными безмолвными точками, а ближе к траулеру — надсадно орущей бранчливой стаей. Но ничего этого Злотникова не видела и не слышала и стояла у иллюминатора потому только, что ветерок, приятно освежая и успокаивая, обдувал разгоряченное, пылающее лихорадочным румянцем лицо.
Перед глазами, как мираж, неотступно маячила совсем другая картина.
Несколько секунд назад, припевая, вся и хозяйственных хлопотах, она бежала из камбуза: нужно было к вечернему чаю принести из склада сливочного масла. Тут-то вот в коридоре, в левом его крыле и появилась знакомая фигура. Ольшевский не замечал повариху. Усталый, безучастный к окружающему, сосредоточенный лишь на том, чтобы напиться после смены, он, сутулясь, шаркал к бачку с питьевой водой, еще в рабочей робе, эластично-оранжевой, и резиновых сапогах. С них при каждом шаге осыпалась на ковровую дорожку матовая рыбья чешуя. Кате, чтобы побыстрее попасть из камбуза на склад, привычнее было бы взять по судовому коридору направо и затем, по трапу, нырнуть вниз. Прежде она обычно так и ходила, но сейчас ноги сами собой понесли ее навстречу Ольшевскому. «Я улыбнусь ему, — светло и по-доброму, примирительно настроенная, подумала Катя, неотрывно глядя на приближающегося парня, — и он поймет: дуться — глупо. Сколько же можно!»
Не дойдя до бачка метров двадцать, Ольшевский увидел повариху. И тут же выдал себя с головой. Вздрогнул. Глаза его затравленно забегали. Он никак этого не ожидал и был явно не в восторге от встречи в безлюдном коридорчике. Что-то похожее на открытую злость сверкнуло в его взоре.
Катя, чьи щеки мгновенно залились краской, точно разгадала его начальное желание— круто повернуть вспять. Но Ольшевский, хотя и с видимым усилием, переборол себя: ускорив шаг, прошел мимо. Голова опущена, походка решительная. Крепость, а не человек. Еще мгновение — и он скрылся за поворотом. А Катя, потоптавшись в растерянности, опрометью бросилась в спасительную тишину пустой каюты, забыв, зачем и куда только что направлялась.
Когда первая обида, а она была тем больнее, что казалась совершенно незаслуженной, слегка улеглась и вернулась способность трезво взглянуть на вещи, Злотникова обнаружила, что гнев, который временами вспыхивал в ней, вытеснялся новым, поразительным соображением. «Чего ради я так переживаю? — спросила она себя. — Неужели... влюбилась? — Катя презрительно фыркнула. — Вот еще!» Однако неожиданная мысль была такого свойства, что отмахнуться от нее, как от докучливой мухи, оказалось не так-то просто. Л если совсем уж честно, то и нежелательно...
Злотникова бросила взгляд на циферблат наручных часов. Пять. Ужин в семь вечера. Значит, время еще терпит. Открыв стенной шкафчик, вынула пачку сигарет «Столичные». Ее напарница по камбузу и соседка по каюте Клавдия Андреевна с утра до вечера дымила как паровоз; изредка покуривала и Катя.
Табачный дым, вторя вибрации корабля, дрожал и пританцовывал над столиком, по-
том, будто нечто интересное высмотрев снаружи, стремглав уносился в иллюминатор узкой лентой. Катя рассеянно следила за дымком. «История... Как же это могло со мной случиться? — она размышляла со стесненным сердцем, но уже без всякой горечи. Скорее, это была грусть, полная неясных предчувствий.—И когда все началось? Неужто в день отхода?»
...В день отхода, ровно три недели назад, большой морозильный рыболовецкий траулер «Терпен» был охвачен суматошной канителью, обычной для всех промысловых судов, готовящихся отчалить от пирса.
Продовольствие, рыболовные снасти, приборы — все было принято от соответствующих служб, загружено, разложено по своим местам, но Находка, вон она — рядом, скачи по трапу и гуляй сколько душе угодно, никого не манила. На берег, помимо своей воли, все смотрели уже с прищуром, как в воспоминания, и мыслями парни находились в завтрашнем дне, забывая или сознательно закрывая глаза на то, что ничего кроме нелегкой работы и все усиливающейся тоски по оставленному на земле их в море не ждет.
Сниматься с якоря можно было в любую минуту. «Добро» на отход получили из управления уже утром. Но, невзирая на то, что подготовленный к рейсу траулер без достаточно веских оснований занимал нужный причал и, в принципе, делать «Тернею» в порту было нечего, начальство не поторапливало капитана и сквозь пальцы смотрело на видимость забот, якобы удерживавших БМРТ у стенки.
Не спешили и на «Тернее». Виной всему был день недели — понедельник. Вслух об этом, разумеется, никто не заикался, но все ждали полуночи. Отойти не до двадцати четырех часов, а хотя бы в пять минут первого — значило бы покинуть причал не в отмеченный морским суеверием день, а во вторник, что, по вековой традиции, в корне меняло дело; вот на траулере и тянули волынку.
На камбузе с утра было мало работы (она обрушилась на поварих позже, к вечеру), поэтому Екатерина Злотникова, старшая повариха, спокойно выслушала по судовому радио приказание капитана Фоминых явиться на мостик.
Приказ этот с утра раздавался уже третий раз и заключал в себе безвредную страстишку кепа. Прекрасно зная, зачем она вновь понадобилась Вадиму Ивановичу, Злотникова, благодушно посмеиваясь, вскипятила воду и с чайником в руке поднялась в рубку.
Капитан, с нетерпением ждавший свой кофе, благодарно закивал головой: «Все на столе, Катенька. Завари, будь умницей!» — и повернул сухое ироничное лицо с голубыми навыкате глазами к заведующему произ-
водством, плотному, живому коротышке, которого злые языки окрестили «колобком».
Петр Олегович Головня на прозвище не обижался, похахатывал: было бы застолье, да соленая шутка, а все прочее, говаривал он,--от лукавого! Сейчас, впрочем, заведующий производством несомненно был не в духе, и поэтому на его полном, моложавом лице лежала гримаса детского огорчения.
Разговор, как поняла Злотникова, колдуя у стола, шел о матросе Бобрине, пьянице, по мнению капитана, и бездельнике. На него второй штурман Малханов подал рапорт.
— Если на берегу он удержу не знает, да еще и огрызается, так в рейсе с ним и подавно не сладишь, — убеждал Вадим Иванович.—И споришь ты, Олегович, напрасно. Сам ведь отлично знаешь, что я прав, списав этого Бобрина.
— Все так, Дима, —страдальчески морщась, Головня махал пухлой ладошкой.--Бобрин, конечно, не подарок...
— Так в чем дело?
— Чудак человек! — сокрушался «колобок».— Он же — резчик! Кто на промысле будет делать трафареты? Ты, что ли? Тут специалист нужен, художник: вырезать буквы на куске резины, притом, в обратном порядке, чтобы и красиво было, и оттиск правильно лег.
— Бобрин на корабль не вернется, — категорически отрезал кеп, которому разговор с Петром Олеговичем перестал доставлять удовольствие. Он прекрасно знал, что тороватый на выдумку Головня обязательно что-нибудь придумает, а что конкретно — это уж его не касается.
— Опять двадцать пять! — его собеседник огорченно всплеснул короткими ручками.— Ну, скажи на милость, где мне сейчас, в день отхода, взять резчика?
— Сходи в кадры, — равнодушно посоветовал капитан.
— Хо, так они там и валяются: навалом и россыпью.
— Давай-ка лучше, Олегович, кофе пить. Спасибо, Катюша!
На диванчик в штурманской они уселись втроем. Вадим Иванович, симпатизируя Кате, и раньше приглашал ее «ударить по кофейку»; теперь же он настоял на этом еще и потому, что присутствие Злотниковой помогло поставить точку на бесплодной дискуссии о Бобрине.
Заведующий производством со скрежетом мешал ложечкой в чашке. Капитан подмигнул Кате. Она, слегка улыбнувшись, покосилась на разобиженного Петра Олеговича: поджав губы и демонстративно отвернувшись от собеседника, Головня, преисполненный достоинства, смотрел в квадратный боковой иллюминатор. От предложенного Катей печенья отказался со всей доступной ему надменностью.
В широком стекле штурманской видна была лишь серая стена — носовая часть соседнего БМРТ, отделенного от «Тернея» тремя метрами выдвинутого в залив асфальтированного причала.
На соседе в этот момент опускали за борт доску на веревочных петлях, не пустую, а с каким-то стриженым под ноль парнем в замызганном свитере. И ведерко прочней ладили, чтобы краска из него не пролилась. Дубовая доска приспустилась под фальшбортом; оболваненный матросик, достав кисть, изготовился подправить название траулера —«Марк Решетников». Кое-где черные буквы были прихвачены серой краской.
Петр Олегович презрительно фыркнул, и Катя, наблюдавшая за его лицом, поняла ход мыслей завпроизводством: с одной кистью, без линейки, без трафарета пытаться сделать четкую надпись, да к тому же балансируя на верткой доске —гиблый номер!
— Н-да, такие вот пироги, —озадаченно пробормотал Петр Олегович, отрывая взгляд от иллюминатора.
Он уловил искорку сочувствия в лице Злотниковой и посмотрел на Вадима Ивановича с тщетной надеждой на то, что, тронутый его бедственным положением, он смилуется.
— Может, на первый раз выговором Бобрину ограничимся, а, Иванович? Я и Малханова постараюсь уломать.
Хитрец-кэп даже руками развел, дескать, говорили-говорили, вроде пришли к общему согласию, а для Олеговича все как горох об стенку.
— Уф! Что же, снова воду в ступе толочь?
Головня побагровел и обреченно вздохнул. Капитан же, безмятежно попивая кофеек и источая неизъяснимое простодушие, принялся втолковывать поварихе, что Петр Олегович — профессионал, каких поискать надо, не даром, мол, и орденом награжден. «Дружба народов».
— «Знак почета», — буркнул завпроизводством.
— Вот видишь, — Вадим Иванович, придя в игривое настроение, сделал большие глаза, — еще и «Знак почета».
— Да не еще, а только «Знак почета»,— раздосадованно начал было завпроизводст-вом — чего это, дескать, кеп над ним тут потешается, ему бы его заботы, — но к концу фразы обида непонятным образом улетучилась из голоса Головни и последние слова он проговорил с какой-то даже вопросительной интонацией.
Петр Олегович, забыв опустить руку, поднятую для возмущенного жеста, пристально вглядывался в иллюминатор. Катя посмотрела туда же.
В прямоугольнике иллюминатора, как в рамке, на пепельно-сером фоне борта «Марка Решетникова» все тот же коротко стриженый малый орудовал кистью. Но как он орудовал! Из-под его руки выходили на диво четкие, ровные линии метровых букв. Даже в спокойной обстановке и воспользовавшись более совершенными чертежными приспособлениями, далеко не каждый смог бы так мастерски прорисовать надпись.
На сей раз Злотниковой в свою очередь, подмигнул уже Головня, а она, вторично гася на губах улыбку, стала свидетельницей, как минутой позже вскинул брови удивленный Фоминых: вконец, казалось, расстроенный Петр Олегович заговорил неожиданно медоточивым, сдобным голоском.
— Вы знаете, Катя, — сказал он, расцветая своим румяным лицом, — мне очень редко приходилось встречать в жизни таких справедливых и принципиальных людей, как наш уважаемый Вадим Иванович. Я их могу на пальцах перечесть...
Кеп и рот разинул: любя озадачивать других, он, однако, терпеть не мог, когда ставили в тупик его самого. А Катя, те-перь уже откровенно рассмеявшись (поделом капитану, он был наказан тем же оружием, каковое применил первым!), начала догадываться, что за сюрприз готовит своему другу Петр Олегович.
— Я всегда поражался твоей прозорливости,— разливался дошлый Головня с серьезнейшим видом, хотя глазки его сверкали веселым лукавством. — Взять, к примеру, того же Бобрина. Я вот защищал его, но зачем нам, спрашивается, этот забулдыга?— он самоосуждающе почмокал губами, — Гнать его надо взашей. Ты, Дима, как всегда, прав.
Капитан Фоминых, потеряв контроль за ситуацией и ничего ровным счетом не понимая, обескураженно крутил головой, переводя подозрительный взгляд с улыбающейся поварихи на Петра Олеговича: куда он клонит? .
Тот, впрочем, не долго держал своего друга в недоумении.
— Вспомнил, — воскликнул завпроизвод-ством, хлопнув себя по лысине, — есть у меня на примете кандидат в резчики. Художник— первостатейный, только удалось бы уговорить... Словом, готовься, Дима, вписать новичка в судовую роль.
Вадим Иванович, чувствуя, что изобретательный Головня посредством какого-то ловкого трюка оставил его в дураках, неприязненно проронил:
— Но это надо делать немедленно. Через полчаса, самое позднее — час Малханов должен отправлять посыльного в отдел кадров.
— Понял, — засуетился Петр Олегович, довольный, что поймал капитана на слове. — Сколько на твоих? Половина третьего? Ровно в три резчик будет на борту. С барахлом и документами... Кстати, Иванович, — как бы вскользь полюбопытствовал Головня, с бойкостью, неожиданной для своей полноты, поднимаясь из-за стола,— а кто теперь старпомом на «Решетникове»?
По-прежнему Долганов или кого другого назначили?
— Долганов, — кисловато ответствовал капитан, не переставая в душе изумляться прыти, которую нежданно-негаданно вдруг обнаружил его друг.
Когда завпроизводством, мелко семеня ножками, выкатился из штурманской, Вадим Иванович хмуро полюбопытствовал:
— Что за муха его укусила? Злотникова ложечкой указала в иллюминатор.
Парень в свитере, висевший на доске, заканчивал последние буквы надписи, а по трапу «Марка Решетникова» бодро взбегал
Головня. Капитан глянул, мигом поняв все» невольно рассмеялся.
— Ну, и дока наш Олегович! А какого туману напустил: принципиальность, спра-ведливость... Та-ак, стало быть, в рейс пойдем с художником, — и на лицо Вадима Ивановича, словно он с самого начала недавней перепалки был уверен в благополучном исходе дела, вернулось прежнее скептическое, слегка сонное выражение.
Обретя душевное равновесие, капитан, блаженствуя, пил кофе маленькими глотками и следил за перемещением Петра Олеговича на соседнем траулере.
— Кто же такого хорошего художника отпустит? — поинтересовалась Катя.
— Хо, «колобок» да не выпросит, — усмехнулся кеп. — Притом «Решетникову» стоять на ремонте еще месяца два, найдут... Вон, — кивнул он в иллюминатор, Олегович уже действует!
И действительно, скрывшись на несколько минут па соседнем БМРТ, завпроизвод-ством объявился на шлюпочной палубе и подавал оттуда какие-то таинственные знаки на «Терней».
Вадим Иванович отдраил иллюминатор.
— Дима, — привстав на цыпочки и сложив ладони рупором, громко зашептал Петр Олегович. — Пошли-ка вахтенного в мою каюту. Там под столом стоит черный портфель с необходимыми бумагами... Только пусть осторожно несет.
— Ах, портфель, ах, вдобавок и осторожно,— капитан, не скрываясь, скалился уже во весь рот, однако просьбу Головни поспешил выполнить.
Вскоре дежурный матрос с «Тернея», сдержанно и понимающе улыбаясь, потому что поручение, как выяснилось, было весьма деликатного свойства, со всем тщанием перенес через пирс черный дерматиновый портфельчик. «Необходимые бумаги» имели странно цилиндрическую форму и почему-то позвякивали.
— Ну-с, Катя, — пророчески молвил Фоминых, — извлекайте еще один столовый прибор.
Вадим Иванович как в воду глядел. Минут через двадцать на крыле ходовой рубки «Решетникова» вновь показалась плотная фигурка Петра Олеговича. Вместе с ним вышел на воздух и долговязый, с буйной рыжей шевелюрой чужой старпом. Оба, румянощекие и— на расстоянии угадывалось— благоухая густым, крепко пахучим ароматом, были в прекраснейшем настроении. Они хлопали друг друга но плечам, обнимались и не спешили расставаться.
— Я тебе, Викторыч, посылочку с моря соображу, — гудел завпроизводством, испытывая к рыжему прямо-таки нежнейшие чувства. — Ведь вам еще трубить и трубить на берегу, а мы через недельку — ого-го где будем!
— Да ладно, дорогой, не утруждайся. Тебе своих забот хватит по горло.
— Нет, обязательно вышлю, — горячо настаивал Головня, искренне в тот момент веривший, что в кутерьме рейса у него будет время вспомнить об обещанном. — С кем-нибудь из ребят и передам. «Кангауз», вроде, должен через полмесяца возвратиться, а на нем Орлов, корешок мой... Ты Сережку Орлова знаешь?
Еще немного, и встали бы они вот так на час и закидали, засыпали, перебивая друг друга, вопросами: «а знаешь, а помнишь, а где такой-то» и т. д. Чиф с «Решетникова», однако, вовремя спохватился. Встряхнув рыжеволосой головой, будто послав от себя сноп солнечных лучей, он прогнал подступившее наваждение.
— Все, Олегович, извини, — дела! Завпроизводством еще раз обнял его, еще раз энергично пожал руку и, чрезвычайно довольный собой, зацокал подковами башмаков по трапу. Черный портфельчик, которым он небрежно помахивал при ходьбе, заметно отощал и никакого тонкого звона больше не производил.
Вадим Иванович, взиравший из штурманской «Тернея» на сцену трогательного прощания, обменялся с коллегой-старпомом язвительными репликами.
— Ну, что, Долганов, ободрал тебя Головня?
— Как липку, — раздался ехидный ответ.— Ты береги его, Дима. Он у вас такой: готов спалить избу соседа, только бы себе яичко испечь!
Проехавшись таким образом по адресу Петра Олеговича, Долганов сочно расхохотался и скрылся в рубке, а завпроизводст-вом, пропустив колкости мимо ушей, словно они касались не его, а некоего постороннего человека, резво, не держась за поручни, взбежал на борт «Тернея». Резчик трафаретов найден. Все прочее, как справедливо считал достойнейший Петр Олегович, было уже от лукавого!
* * *
...Когда (продолжала вспоминать Злотникова, покуривая в иллюминатор) она увидела вблизи нового члена экипажа, появившегося на корабле? Разве только при отходе «Тернея»? Нет, эта возможность представилась ей несколько раньше, во время обеда, причем Кате не понадобилось даже особых усилий, чтобы «вычислить» резчика среди десятков полузнакомых матросов, стоявших в очереди перед оконцем роздачи пищи. Новичка выдали руки. Понаторелые в судовой жизни парни, принимая поданные поварихой порции, забирали, как правило, все сразу: в тарелку со вторим блюдом сверху ставили суп, кружку с компотом прихватывали за дужку указательным пальцем и отходили, чтобы уже не возвращаться.
Новичок, курам насмех, ходил трижды. Отнес на стол миску супа, потом прогулялся за гуляшом, а на третий раз и вовсе отчудил. (Злотникова усмехнулась, вспомнив тот эпизод.) Взял клюквенный кисель и торчит, как истукан, руку в «амбразуру» протягивает. Катя на камбузе тоже стоит, уразуметь не может, что, собственно, означает эта протянутая к ней ладонь? Вначале было подумала, что новый резчик клинья к ней подбивает, заигрывает, всяких «артистов» она видела; хотела сгоряча отбрить его как следует, но стрельнула сердитым взглядом через окошечко снизу вверх — видит: словно бы не в себе парень, нахохлился, забылся невзначай, да так крепко, точно заснул с открытыми глазами.
Злотниковой, бог уж весть отчего, стало весело. Отрывисто засмеявшись, она схватила, недолго думая, первое, что попалось под руку: тяжелую поварешку, и — шмяк ее в протянутую ладонь. Парень до того растерялся, что выудил половник из оконца, хлопает глазами: что, мол, за предмет такой непонятный в его руке оказался?
Матросики, кто рядом были, так и прыснули: уж больно нелепо выглядел новичок, уставившийся на обычную кухонную утварь как на диковину. Он потом и сам смущенно заулыбался.
Громче всех, ехиднее, пальцем на него указывая, зашелся, студенисто тряся толстыми щеками, рыбмастер Кокорев. Ну, этот-то понятно: мастер ревновал Злотни-кову ко всем без исключения мужчинам траулера, а тут — резчик, человек на корабле новый, неизвестный. Стало быть, по понятиям Кокорева, особо для него опасный. Что если — возможный соперник? Высмеять его!
А что стриженый? Швырнул поварешку, выругался? Нет. Провел ладонью по лбу, как бы прогоняя докучные мысли, и неожиданно для Кати улыбнулся ей так славно, по-мальчишески, словно извиняясь за свою оплошность. Черпак бережно положил на стойку.
У Злотииковой в тот же миг, боже, как отчетливо она помнила все подробности! как-то само собой улетучилось игривое настроение. Желание посмеяться над новичком исчезло без следа. Смотрят они с парнем друг на друга и молчат. Минуту молчат и другую. Потом он тихо отошел, а Кати присела слева от «амбразуры»: обзор отсюда — лучше не надо.
Отыскала глазами стриженого. Был он по-юношески пухлогуб, скорее, кажется, застенчив, нежели смел, хотя последним рохлей резчика тоже нельзя было назвать. Нечто сильное, упорное читалось в широко расставленных глазах, в вольном разлете тугих плеч. Но этими качествами на корабле никого не удивишь, так что парень, следовало признать, был как парень. Нельзя сказать, чтобы красавец, но, отнюдь, и не урод, вот только прической, а, точнее, отсутствием таковой приметен, и за другую особенность глаз цеплялся. Розовый, недавнего происхождения шрам на левой щеке неровно зажившими краями — откуда он
у резчика?
И вот еще что смутно померещилось Плотниковой: сам не свой был парень. Сидел, обособившись от всех, как ширмой, непонятной настороженностью; внутренне был неспокоен, нервен, будто хватанул подряд чашек пять крепкого кофе. Стоило кому-нибудь появиться в дверях, голову тут же искидывал, и, почудилось Кате, с опаской. К соседям по столу ни за чем не обращался, на дружбу не набивался. Те, впрочем, тоже.
Новичка продолжали разглядывать, с разным, понятно, интересом, лишь двое.
Катя, а ей странным образом передалась чудная отрешенность парня, впала в какое-то оцепенение. «И чего боится? — вяло пыталась она разобраться в поведении новичка.— Как пичуга малая. Ее еще и напугать-то не успели, а она уже порх-порх крыльями — и след простыл!»
От мастера же Кокорева не укрылся долгий внимательный взгляд, который Злотни-кова остановила на резчике. «У чифа — власть, — угрюмо соображал он, — вот и мудрит: Бобрин, видите-ли, пришелся ему не по нутру. Тот хоть помехой мне не был, а стриженый?.. Что это Катерина с него глаз не сводит? Ох, боюсь, перебежит он мне дорогу!»
* * *
В тот последний перед отходом в море вечер в столовую команды «Тернея» набилось столько народу, что обе поварихи, Злотникова и пожилая Клавдия Андреевна, с ног сбились, раскладывая по тарелкам макароны по-флотски.
Тарелка за тарелкой летели на стойку, а через минуту, вот незадача, опять пусто. Поварихи побаивались, что макарон с мясом на всех не хватит, и делали порции чуть поменьше, но и это не помогало: матросы шли и шли. И добро бы просто брали свои порции и отходили, так нет ведь: каждый норовил задержаться у оконца раздачи, чтобы словом, взглядом, а, если посмелей попадался — то и выходкой какой-нибудь озорной, да словцом позадиристеи привлечь к себе внимание Екатерины Злотниковой.
На нее многие парни тайком заглядывались. Общее мнение экипажа было таково, что Катюха — «свой парень», при случае и накормит не вовремя, и пятерку, коль приспичит кому, одолжит. Ко всему прочему, и внешностью была повариха — любо-дорого взглянуть: все, как говорится, при ней, и мордашка славная. Притягивала она и какой-то душевной пылкостью, скрытым огнем, что редкого мужчину оставляет безучастным.
Кое-кто из рыбарей, каждый, естественно, в меру своих возможностей, пытался приударить за красивой поварихой, по всякий раз оставались с носом. Злотникова, не говоря ни да, ни нет, умела как-то поддерживать отношения на чисто товарищеской ноге. И повздыхав, бывало, даже подувшись на нее, парни смирялись. Никто — а за этим делом на корабле ревниво следили— не мог похвастать, что преуспел у поварихи больше, нежели другой. Это же, кстати, относилось и к штурману Малха-нову, и к рыбмастеру Кокореву, который чуть ли не с первого дня знакомства самовольно возвел себя в ранг единственного и самого солидного ее поклонника, чуть ли не жениха.
Но все это было во время стоянки, в Находке, когда на одной Кате, в конце концов, свет клином не сошелся; теперь же, в оставшиеся перед отходом часы, судовая толпа чувствовала себя уже как бы отрезанной от суши, и кое-кто, особенно из последнего поступления, дерзнули попытать счастья, увиваясь вокруг поварихи.
«Старички» благоразумно воздержались. И не потому даже, что было неоднократно замечено: Кокорев становился неприятно груб и волком смотрел на любого, кому улыбнулась Злотпикова. В гораздо большей степени попытки развязного волокитства пресекал язычок поварихи, беспощадный, при случае, насмешливый. Любоваться на нее издали и словом перекинуться никому, разумеется, не возбранялось. Тем и довольствовались. Другие беззлобно подтрунивали, что ради каких-то пограничников, — а они должны были с минуты на минуту прибыть на отходящий траулер для досмотра и проверки документов — Злотникова, дескать, вырядилась как пава, а на своих парней, настоящих пахарей моря, она, мол, ноль внимания.
Катя, красуясь на виду у всех перед оконцем раздачи, с готовностью смеялась любой шутке. Всеобщее восхищение, тайное или явное, льстило ей, тем более, что в этот вечер, убедив себя, что последний ужин на берегу — это, несомненно, своего рода торжество, она сделала новую прическу, наложила чуть-чуть косметики и предстала перед всеми во всеоружии женского обаяния и красоты. На встретившегося в кори-
доре Малханова она посмотрела с насмешливом вызовом.
Основная часть матросов вскоре отужинала, исчерпав запасы дежурного остроумия, потянулась наверх, чтобы на палубе, на свежем ветерке, покурить, прощально поглазеть на берег, с которым им предстояло расстаться на целых четыре месяца. Время от времени, со все увеличивающимися интервалами, в столовую забредали опоздавшие. Новичка все не было.
Настроение Кати, приподнятое перед ужином, медленно, но верно портилось. Выставив на оцинкованную стойку несколько мисок с остывшими макаронами, она присела рядом: шальной был день, вымоталась чертовски.
Парни, среди них и непременный Кокорев, зашуршали в углу столовой подшивками газет. Первые ходы сделали шахматисты. Катя совсем скисла. Она сидела, устало положив руки на передник и не успела заметить, как в столовой появился новый резчик. Его лицо как-то вдруг возникло в проеме «амбразуры».
Мельком, рассеянно-тускло взглянув на Злотникову, словно увидев ее в первый раз, не заметив ни нарядного платья, ни мгновенно ожившего, зардевшегося лица поварихи, он взял свою порцию и быстро отошел. Брови новичка были насуплены. В глазах плясал такой откровенно панический страх, что Катю даже оторопь взяла: «Господи, да что это с ним в самом-то деле?!»
Стриженый парень машинально подносил ко рту ложку за ложкой, едва ли ощущая вкус пищи. Лишь однажды он ожил, встрепенулся, плечом поерзал, словно что-то ему мешало. Но Злотникова, как бы ей этого ни хотелось, была тут, к сожалению, не причем. Произошло это, когда кто-то из матросов произнес с зевотой, что уже одиннадцатый час, пора и пограничникам появиться. Новичок метнул на говорившего быстрый тревожный взгляд, хотел, казалось, что-то спросить, но заколебался, раздумал или не рискнул. Потом резко, точно куда-то внезапно заторопился, вскочил из-за стола, и почти бегом, так, что шахматисты от удивления на миг оторвались от своих досок, покинул столовую.
Злотникова проводила его потухшим взглядом. Живость ее как ветром сдуло. «Ну, что, получила? — криво усмехнулась она, едва сдерживая закипавшие слезы.— И поделом! Размечталась, расфуфырилась... Дура!»
* * *
На следующее утро (все эти события, изложенные в нужной последовательности, мелькали в сознании Кати быстро, являясь в беспорядке: то какой-то случай всплывет в памяти, то обрывок давней беседы) Андреевна едва растолкала готовить завтрак. Поднялась Злотникова с тяжелой, раскалывающейся от боли головой, хмурая и неразговорчивая.
Заснула она поздно. Пограничников ждали чуть ли не до дпух ночи, а всей работы у них оказалось от силы на полчаса: прошлись по каютам, собрали команду в столовой и выкрикнули всех поименно по паспортам.
Старший наряда, подтянутый капитан кавказского вида, завернул на минутку к кспу по неофициальной, но тем не менее строго соблюдаемой традиции — и дело с концом.
В начале третьего выбрали, наконец, швартовы и отошли, тихо, без музыки, без торжественных проводов. Небо уже начинало сереть, и Находка, раскинувшаяся по склонам темных сопок, салютовала «Тер-нею» сотнями разноцветных огоньков. Всем было немного грустно, — оттого, быть может, что привычный, знакомый и устоявшийся быт так зримо, предметно, вместе с отдаляющимся пирсом, уходил в прошлое. Только теперь все почувствовали, как оно дорого им!
Завивали грусть веревочкой по каютам, отводили душу в разговорах, чтобы задавить в себе неясную печаль, а, во-вторых, потому еще, что в путине — сухой закон.
Бурлили нижние коридоры, где размещались каюты команды, да и соседи поварих по средней палубе — рефмеханик и трал-мастер, вроде бы, взрослые люди, комсостав, — но и те куролесили до петухов. Потом, часам уже к четырем, их потянуло на песни. Стали стучаться к поварихам, заклиная их присоединиться к хору. Барабанили в запертую дверь до тех пор, пока выведенная из терпения Клавдия Андреевна не пригрозила пожаловаться капитану. Только тогда угомонились.
Катя задремала лишь под утро, а в шесть, с трудом размыкая слипающиеся веки, возилась уже у плиты. Затем, правда, прикорнула на стуле, но разве это сон? Вялость только усилилась, а о настроении и говорить не хотелось!
Парни, кто поднялся на завтрак, являлись один краше другого.
Андреевна, расставляя посуду, головой качала, покрикивала: «Да не дышите вы на меня, черти окаянные!» Злотникова, ни на кого не глядя, тупо исполняла свои обязанности: подрезала хлеба, выставляла, по мере надобности, кружки для кофе. И вот, когда она едва держалась на ногах от недосыпа, под запавшими глазами лежали черные тени и желание мучило одно: быстрее добраться до постели, в «амбразуру» камбуза неотросшим ежиком волос и сунулся новый резчик, по фамилии, как выяснилось во время пограничной проверки,— Ольшевский.
От вчерашней нервозности его и испуга не осталось и следа, будто унесла их с собой ночь. Резчик, свежий после крепкого сна, умывшийся спозаранку холодной водой, успел уже побывать наверху, хлебнул бесконечного морского раздолья, и зрелище сверкающей водной глади и настойно-лазурного неба наполнило его счастливым оживлением. Ольшевский был в отличном расположении духа. С особой, терпкой силой ощущал он в то утро полноту жизни и новый, романтический поворот в своей судьбе. Его чисто по-детски тянуло посмеяться, порезвиться, пошутить, словом, как-то выплеснуть бурлившую энергию.
Злотникова выпрямилась перед раздаточным окном.
У Ольшевского было чистое, с высоким лбом и заостренное к подбородку лицо, карие добрые глаза, и смотрели они тогда на Злотникову с мягким, укоризненным вопросом, словно бы резчик наивно удивлялся, как это кто-то может оставаться безучастным, если у него, Ольшевского, так хорошо все складывается?
Эгоистичный в своей радости и улыбаясь присущей ему несколько робкой улыбкой, он вертел в руках эмалированную кружку.
— Кто кофе будет наливать, а, красавица? — резчик был настроен на легкий, шутливый тон, ожидая и в ответ услышать из катиных уст нечто такое, что можно было бы тут же подхватить на лету, обыграть с юморком, развеселить миловидную повариху и — пошло-поехало — они уже, вроде бы, и знакомы.
Злотникова секунду-другую с непроницаемой холодностью смотрела на парня: соизволил, видите-ли, снизойти. А если ей сейчас это — как зайцу насморк?!
— Пить надо меньше, — жестоко и раздельно сказала она. — А то спьяну и чайник не разглядел. Во-он стоит, па столике,— и подчеркнуто равнодушно отвернулась, с тайным злорадством услышав чей-то глумливый смешок. «Вот так-то!» — похвалила она себя.
...Однако уже на третьи или четвертые сутки решимость Злотниковой мало-помалу поуменьшилась. Тому были две причины. Во-первых, поставив Ольшевского на место, Катя, если уж откровенно, отнюдь не преследовала цели пресечь его ухаживания на корню. В ней только говорила обида, что когда она хотела быть замеченной резчиком, он нос воротил, а потом, и далеко не в лучший момент, подкатился с сомнительными комплиментами. «Красавица! Фи! За кого он меня принял?»
Разумеется, в глубине души Катя соглашалась, что и ее ответ был несколько резковат, но, да чего уж о прошлом жалеть: слово не воробей, вылетит — не поймаешь!.. Только мог бы и Ольшевский, на то он и мужчина, быть более понятливым, а то как насупился после шпильки, пущенной поварихой в первое утро, так три недели всячески избегает Злотникову, в столовую ходит словно по принуждению, при встречах— лицо каменное.
Но это еще не самое страшное. Гораздо хуже то, что резчик, как догадывалась Катя, по-видимому, всерьез поверил, что у нее роман с мастером Кокоревым.
Злотникова даже брезгливо поежилась: «Вот еще наказание! И как дать понять дуралею, что ничего нет и не может быть между мной и этим мастодонтом? Ума не приложу». Она в расстройстве закурила новую сигарету. Помимо ее желания, мысли свернули в неприятное русло.
Волей-неволей приходилось брать в расчет и эту линию чуть ли не силой навязанного ей общения.
Кокорев... Ох, этот несносный Кокорев! Уж вроде ясней ясного и неоднократно Злотникова давала ему понять, что все его ухищрения — примитивные — ни к чему не приведут, а с него все — как с гуся вода. Прилип как банный лист. Любой другой на его месте, получив от Кати столько щелчков по носу, давно бы свернул лавочку и переключился на другую, более податливую особу, а мастер — нет. Осадит его в очередной раз повариха, он хмыкнет глупо, улыбнется невесть чему, и опять за свое.
На первых порах судовой жизни Злотникова, не разобравшись вначале, что к чему, отнеслась к ухаживаниям этого грузного парня не то чтобы благосклонно, а, как бы поточнее выразиться, терпимо, что ли? Но вскоре постоянное, назойливое, рачье-бессмысленное разглядывание стало раздражать Катю. Оно больше смахивало на слежку. Сколько раз, чувствуя на себе липкий взгляд мастера, она вскидывала на него гневные глаза, но Кокорев был неуязвим; он лишь расплывался в идиотски-самодовольной улыбке, от которой молодая повариха приходила в бешенство. Кокорев порой представлялся ей чем-то сродни спруту— притаился и ждал удобного момента, чтобы наброситься, опутать щупальцами и завладеть жертвой. «Навязался на мою голову! Надо было сразу гнать его прочь,— запоздало сообразила Злотникова, — и уж, во всяком случае, не разрешать таскаться в каюту, что как-то само собой началось с моего дня рождения».
В возбуждении она прошлась по каюте, прилегла на койку. Чем ближе подходили воспоминания к сегодняшнему дню, тем Злотниковой становилось неспокойнее.
...Кокорев, а дело было еще на берегу, каким-то образом (она всегда изумлялась его пронырливой вездесущности) пронюхал про ее день рождения и явился на маленькое торжество —Катя сидела вдвоем с Андреевной— незваным гостем, но с цветами, коробкой конфет, шампанским и дорогим подарком — транзистором «Олимп». Злотникова потом сто раз прокляла себя, что согласилась принять подарок; она и тогда отказывалась и всучила бы рыбмастеру назад этот несчастный «Олимп», да товарка помешала. «Неудобно, говорит, человека обидишь. Пусть приемник стоит, а то у нас и музыки никакой нет».
Катя, скрепя сердце, уступила исключительно из уважения к Андреевне. Как-никак работают вместе, да и гипноз возраста подействовал: разница между ними была ощутимая, лет, в двадцать. Андреевна — если и дальше продолжать ее сравнение со Злотниковой — хотя и не вышла ростом, была курноса, с неровными зубами, но сохранила удивительно свежий румянец на широкоскулом лице, обрамленном мелкими кудряшками, и никто не давал ей ее подлинного возраста.
Непонятно почему, но Кокорев пришелся по душе кухарке. «Степенный, серьезный мужик, — толковала она Кате, — и благоволит к тебе. Чем не жених?»
Катя же без содрогания и думать не могла о возможной близости с Кокоревым. Несмотря на относительную молодость (Кокореву еще не исполнилось и тридцати), у него была дородная, с заметным уже брюшком фигура. Странную брезгливость вызывала у Злотниковой и приметная особенность облика мастера: к могутным, пудовым плечам его словно бы по ошибке прицепили крохотные кисти-висюльки с обезьяньи-морщи-нистыми ладошками, которые у него почему-то все время потели.
Последствия проявленной на дне рождения слабости не замедлили сказаться очень скоро. Игнат Кокорев, обласканный Андреевной, а может, как подозревала Злотникова, и вступив с ней в тайный сговор, уверовал, что с помощью союзницы он рано или поздно уломает гордячку, добьется своего. Не мытьем, так катаньем.
По-бычьи упорный в своей тактике, он преследовал повариху с утра до вечера, торчал в столовой (это еще полбеды), не давал вздохнуть свободно и в каюте, куда под благовидными предлогами, а нет, так и без них, заявлялся по несколько раз в день. И добро, дельное что-нибудь говорил бы, а то сядет сиднем —в бытность на берегу часто с бутылкой, врагом которой, кстати, и Андреевна себя не считала —и таращится на Катю. Смотрит и смотрит. С ума можно было сойти: ни переодеться, ни прилечь отдохнуть.
В последнее время надоедливый гость осточертел Злотниковой хуже горькой редьки, и как только он вваливался в каюту поварих, та норовила выйти. И — вот ведь потеха! — в ее обществе Кокорев двух слов связать не мог, с Андреевной же они чесали языки часами.
Немудрено, что у той, польщенной подобным вниманием, через каждое второе слово были —Игнат: «Игнат сказал, Игнат сделал». Однажды, не выдержав, Злотникова вспылила:
— Коль он тебе нравится, так и выходи за него, а мне этот Кокорев и даром не нужен.
Андреевна надулась, а через полчаса, будь она неладна, опять за свое: «Игнат, да Игнат!» Тьфу! И, главное, как подло действовали! Видимо, не без участия Андреевны, но всяком случае с ее ведома, но кораблю разнесся слушок, что меж рыбмастером и молодой поварихой царит умилительное согласие; все, дескать, поставлено с расчетом на скорую свадьбу, и Злот-никова, дай ей бог счастья, почитай, уже без пяти минут невеста.
Катя бесилась, встречая насмешливо-сочувствующие взгляды парней. Все на «Тер-нее» знали, что за фрукт этот Игнат.
Мастером по обработке рыбы Кокорев ходил всего вторую путину, то есть, и полгода не прошло с тех пор, когда, закончив краткосрочные курсы, он перешагнул тот невидимый и, в принципе, шаткий барьер, который отделял морского работягу от членов командного состава.
Но если прежде, будучи простым матросом, Игнат спал в четырехместке, то сейчас, войдя в новую, более значительную ипостась, он располагался в каюте на двоих. Раньше он был подчиненным, а нынче у него под началом состояло двенадцать человек. И, наконец, если в недавнем прошлом до его привычек и желаний никому дела не было, то сейчас их наличие у мастера (пусть и небольшого, но начальника) становилось, по понятиям Кокорева, просто необходимым.
Свою благосклонность он распространял преимущественно на тех, кто умел приспособиться под его, как он любил теперь подчеркивать, стиль руководства, кто с готовностью подхватывал остроты, хвалил в глаза и составлял как бы добровольную его свиту. Здесь Кокорев снисходительно соглашался считать себя первым среди равных.
Эта компашка попортила Злотниковой много крови. Каждый ее шаг тут же становился известен мастеру. Особенно назойлив был один, конопатый, вечно хрупающий тягучую жвачку Жорик —низкорослый юнец с заносчивым и нечистым взглядом. Рядом с ним Катя чувствовала себя неспокойно: порочный парень так и шарил бесстыдными глазками по ее фигуре.
Самое же неприятное в истории с Кокоревым заключалось в том, что все мало-мальски стоящие парни, до чьих ушей дошла сплетня, стали держаться от Злотниковой подальше. Она предполагала даже, что именно по причине брезгливости посуровел к ней и второй штурман Малханов. Он, конечно, получил от Кати по заслугам. «Неужели я ошиблась и он совсем не тот, каким показался при первой встрече?.. Но Малханов, — подвела она итог своим грустным мыслям,— несмотря ни на что, продолжает здороваться и вежлив по-прежнему, а Ольшевский? Этот-то что из себя корчит? Подумаешь, резко ему ответили, обидели мальчика!»
...Злотникова, вспомнив обиду, нанесенную ей час назад в коридоре, снова вспыхнула, зло сжала кулачки. Затем решительно поднялась с кровати, поправила одеяло,
опрокинула содержимое пепельницы в открытый иллюминатор.
Оттуда все так же несся гортанный крик чаек. Над морем, скрывая линию горизонта, стлался свипцово-серый туман.
— Ты у меня еще попляшешь, стриженый черт, — громко сказала Катя в серую промозглую пустоту. — Даром сегодняшний номер тебе не пройдет!
* * *
В дверь каюты робко стукнули.
— Это я, Кокорев, — раздался снаружи унылый голос.
«Вот, кстати, одна из его милых привычек, — усмехнулась Екатерина, — называть себя по фамилии. Впрочем — неважно. Он-то мне сейчас и нужен».
Ее осенила недобрая мысль. Злотникова распахнула дверь.
— Ну, входи, Кокорев, гостем будешь. Тот нерешительно топтался па пороге.
— Я смотрю — на камбузе тебя нет, — забубнил он, а сам воровски, исподволь обшаривал глазами каюту. — Думал, не случилось ли чего?
— Врешь, Кокорев, — в лицо ему рассмеялась Злотникова. — Скажи хоть раз честно, прибежал удостовериться, что я здесь одна.
— Не-ет, я...
— Да ладно, садись. Что скажешь хорошего?
Катя, сбоку глядя на обрадованного приглашением Игната, с тревогой и удивлением чувствовала, что в пей поднимается волна какой-то активной враждебности. И даже не конкретно к Ольшевскому или к Игнату. Нет, раздражение вызывали обстоятельства ее жизни в целом: почему-то вечно они складывались так, что Злотни-кова, мнилось ей, оставалась у разбитого корыта. В такие минуты ей мерещилось, что против нее ополчился весь свет, и хотелось кому-то дать сдачи.
Злая энергия росла так стремительно, что у неё даже дух захватило. Тем не менее, повариха вовремя смекнула, что если хочет осуществить свой замысел, ей надо срочно менять тактику. Она постаралась настроиться на верный тон.
— Закуривай! — как можно приветливее улыбнулась она Игнату.
Рыбмастер, не избалованный подобным обхождением (не далее как вчера Катя бесцеремонно выставила его из каюты), с недоверием покосился на повариху, помедлил секунду и завозил по столу пачку «Столичных», ногтями, за фильтр, вытаскивая сигарету.
— Ты почему без дела? Смене конец?
— Конец... Нет, не смене, рыба кончилась. Перекур, — сказал он, выпуская дым и улыбаясь, довольный, что все так совпало: и в работе перерыв, и он здесь вот покуривает.
— Мало что ли, вытащили?
— Тонн десять. Да разве половишь с Малхановым? Умней других. Все сам. Мастеров на мостик не пускает. По приборам, хе-хе-хе, ловит. А тут, — важно объяснял Кокорев, явно повторяя чьи-то слова, — рыбацкое чутье нужно, интуиция.
«Надо бы польстить этому глупцу»,— решила Злотникова. Внутренняя борьба в ней к этому моменту завершилась. Катя знала: то, что она собирается предпринять— нехорошо, но ее соблазняла легкость, с какой можно было достичь задуманного: поквитаться с Ольшевским, ответить ударом на удар.
— Неужели десять топи обработали? — воскликнула она с тщательно разыгранным восхищением. — Это да!
Кокорев, на что она в глубине души и рассчитывала, тут же закуражился: ведь, хваля работу рыбообработчиков, Злотникова тем самым воздала должное и ему как руководителю смены.
— Ха, десять тонн! — он молодецки расправил плечи. — Слезы! Если мы каждый раз так будем тралить, то и за два месяца не заполним трюмы. Вот, в прошлую путину...
— Конечно, не все работают одинаково,— вкрадчиво перебила его Злотникова, ей не терпелось повернуть разговор в нужную для нее колею.
— Эх, — Кокорев, которому интерес поварихи, тонко подчеркивающий всю меру ответственности, возложенную на его плечи, был как бальзам для сердца, отмахнулся с преувеличенной досадой. — И не говори! Набирают на траулер первых попавшихся, в морском деле они — ни в зуб ногой, а ты, изволь, возись с ними. Разве так можно?
Злотникова, притворно вздыхая, согласилась, что так, безусловно, нельзя. Да к тому же с этими новичками и общаться, наверное, нелегко? Они все такие высокомерные, каждый — сам с усам, не подступись.
—...в твоей бригаде, поди, тоже такие есть?
— Как не быть! Один Ольшевский чего стоит.
— Это который же? — затруднилась Катя, наморщив лоб. — Стриженый, что ли, такой?
— Ага, — буркнул Игнат, краснея и отводя глаза.
— Ах, так это и есть Ольшевский? Неприятный тип! — убежденно произнесла Злотникова, осуждающе покачивая головой и кривя губы. — Заносчивый. Пи «здравствуй» никогда от него не дождешься, ни — «прощай».
— Ага, — с новой уже интонацией медленно повторил Кокорев, но теперь он, боясь ошибиться, во все глаза смотрел на Катю, пытаясь что-то прочесть на ее лице.
Злотпикову вдруг бросило в жар.
— Господи, — засуетилась она, — я тут с тобой болтаю, а мне на камбуз давно пора.
Оба встали.
— Так говоришь — неприятный?
В голосе Игната появилась резанувшая девушку развязность. Он и держался-то теперь по-другому: нагловато и самоуверенно, словно косвенный намек Злотниковой не только ставил между ними знак равенства, но и давал ему над ней какую-то неведомую власть.
— О ком ты? — делая вид, будто начисто все запамятовала, она выпроваживала неповоротливого мастера за дверь. — Ах, Ольшевский. Да пропади он пропадом, этот Ольшевский!.. «А вместе с ним и ты!» — прибавила она мысленно.
II
Команда ужинала, рассевшись за длинными столами, крытыми зеленым линолеумом. Посередине каждого стояли тарелки с кусками сливочного масла, холодного, ломкого, только что из морозилки, но сегодня оно шло плохо, так как на ужин поварихи выставили — по три штуки на брата — мягкие, пышные, с пылу и жару, пирожки с мясом.
Кое-кто, правда, взрезал пирожки и начинял их нутро маслом, но таких было раз-два и обчелся, потому что благоухающая сдоба и без того сочилась. К мясным пи рожкам пришелся в пору чеснок. Его выставляли на столы три раза в день в качестве испытанного средства против цинги.
Находились любители, которые шелушили чеснок пригоршнями, обмакнув в соль, целыми дольками.
Как-то уж так случилось (одна Злотни-кова, пожалуй, это сразу подметила, насторожилась, и нет-нет, да и поглядывала через свое окошечко из камбуза), что рядом с Ольшевским плюхнулся на верткий табурет веснушчатый Жорка, а напротив, непонятно с какой целью, вольготно расселся рыбмастер Кокорев.
Жорик, нашпигованный всякого рода остротами типа «лучшая рыба — это колбаса» и «я — слесарь по монтажу: поем сальца и полежу», на сей раз не стал терять времени на прибаутки, деловито очистил несколько чесночных головок, потер в приятном предвкушении руки и, закатив глаза, дурашливо постанывая, вонзил зубы в первый пирожок.
Завалы чесночной шелухи устилали стол.
Кокорев, несомненно действуя по заранее разработанному сценарию, он и место-то Жорке выбрал не без умысла, тут же испортил юнцу аппетит.
— Ну вот, — сказал он громко и укоризненно, привлекая всеобщее внимание, — а еще требуешь, чтобы тебя Джорджем величали.
Жорик поднял на него недоуменные глаза.
Палец мастера указывал на шелуху.
— А разве так едят культурные люди? — зычно продолжал Кокорев, презрительно
надув щеки, — закидал весь стол очистками, чавкаешь, как поросенок. И чему только тебя в школе учили?
Верный Жорик, за минуту до этого находившийся в самых, вроде бы приятельских (читай — льстиво-дружеских) отношениях со своим «шефом», никак не ожидал с его стороны подобного выпада, растерялся и сконфузился: не столько сор, его хватало перед каждым матросом, толпу рассмешило нелепое Джордж, которое, хоть убей, никак не вязалось с внешностью этого непоседливого проныры с морщинистым лобиком.
На траулере, да и в прошлой жизни, его никто не воспринимал всерьез, и эта постоянная обида ожесточила парня, чуть что — и он щетинился, как еж. Впрочем, с начальством он вел себя как положено, тут он был не дурак. Но вот теперь «царь его и бог», бригадир Кокорев, заведомо подставлял Жорку под удар, утверждая, что он, видите ли, требует именовать себя столь звучным именем.
Парень, моргая белесыми ресницами, умоляюще глядел на Игната. А тот, будто не замечая, что перед Ольшевским, сидевшим рядом с Жоркой, тоже высится горка чесночной шелухи, поучающе басил, подняв руку с пирожком:
— А еще образованными себя считают. Мы, дескать, не ровня прочим; как же, мы — тилихенты, белая кость. А эта кость, может, у других давно поперек горла Находились любители, которые шелушили чеснок пригоршнями, обмакнув в соль, целыми дольками.
Как-то уж так случилось (одна Злотни-кова, пожалуй, это сразу подметила, насторожилась, и нет-нет, да и поглядывала через свое окошечко из камбуза), что рядом с Ольшевским плюхнулся на верткий табурет веснушчатый Жорка, а напротив, непонятно с какой целью, вольготно расселся рыбмастер Кокорев.
Жорик, нашпигованный всякого рода остротами типа «лучшая рыба — это колбаса» и «я — слесарь по монтажу: поем сальца и полежу», на сей раз не стал терять времени на прибаутки, деловито очистил несколько чесночных головок, потер в приятном предвкушении руки и, закатив глаза, дурашливо постанывая, вонзил зубы в первый пирожок.
Завалы чесночной шелухи устилали стол.
Кокорев, несомненно действуя по заранее разработанному сценарию, он и место-то Жорке выбрал не без умысла, тут же испортил юнцу аппетит.
— Ну вот, — сказал он громко и укоризненно, привлекая всеобщее внимание, — а еще требуешь, чтобы тебя Джорджем величали.
Жорик поднял на него недоуменные глаза.
Палец мастера указывал на шелуху.
— А разве так едят культурные люди? — зычно продолжал Кокорев, презрительно
надув щеки, — закидал весь стол очистками, чавкаешь, как поросенок. И чему только тебя в школе учили?
Верный Жорик, за минуту до этого находившийся в самых, вроде бы приятельских (читай — льстиво-дружеских) отношениях со своим «шефом», никак не ожидал с его стороны подобного выпада, растерялся и сконфузился: не столько сор, его хватало перед каждым матросом, толпу рассмешило нелепое Джордж, которое, хоть убей, никак не вязалось с внешностью этого непоседливого проныры с морщинистым лобиком.
На траулере, да и в прошлой жизни, его никто не воспринимал всерьез, и эта постоянная обида ожесточила парня, чуть что — и он щетинился, как еж. Впрочем, с начальством он вел себя как положено, тут он был не дурак. Но вот теперь «царь его и бог», бригадир Кокорев, заведомо подставлял Жорку под удар, утверждая, что он, видите ли, требует именовать себя столь звучным именем.
Парень, моргая белесыми ресницами, умоляюще глядел на Игната. А тот, будто не замечая, что перед Ольшевским, сидевшим рядом с Жоркой, тоже высится горка чесночной шелухи, поучающе басил, подняв руку с пирожком:
— А еще образованными себя считают. Мы, дескать, не ровня прочим; как же, мы — тилихенты, белая кость. А эта кость, может у других давно поперек горла Малханов покосился на водруженную рыбмастером пирамиду, нелепо выглядевшую на накрахмаленной, до блеска выглаженной скатерти. Переглянулись и другие. И тут, в наступившей предгрозовой тишине,— один Игнат безмятежно разглагольствовал, как глухарь на току — послышался непривычно елейный голос Вадима Ивановича. Его место на конце стола приходилось как раз напротив злополучного Кокорева.
— Буфетчица! — сладко вымолвил ехидный Фоминых, по лицу которого невозможно было определить: шутит он или говорит всерьез. — Перенесите, пожалуйста, эту Эй-фелеву башню в другое место, — капитанский перст брезгливо упирался в дымящийся хрящ, от которого на белой скатерти расползалось радужное пятно. — И впредь под прибор мастера рыбообработки извольте подкладывать целофановый лоскут. Да-с, уважаемая, целофановый! — Фоминых, а его голос под конец речи приобрел металлическую жесткость, швырнул салфетку на стол и вышел из кают-компании, не притронувшись к бифштексу.
Кокорев, сгорая со стыда, подумал, что его тут же, на месте, хватит кондрашка. Но ничего, оклемался, вот только заставить себя снова появиться в кают-компании он больше не смог.
В тот же день он перебрался в столовую команды, где нравы, естественно, царили более демократичные и никого бы не удивил кусок мяса, выложенный из супа прямо на стол. Сохраняя хорошую мину при плохой игре, Игнат объяснил свой переход тем, что не совпадают, мол, часы приема пищи комсостава и рабочей смены, где он был мастером.
* * *
...Кто же мог знать, что все так обернется?!
Позже, когда драка стала свершившимся фактом, Злотникова задним числом поняла, что причиной ее явился памятный разговор с Кокоревым; он оказался тем самым пресловутым камнем, сдвинутым с вершины горы, который приводит к обвалу.
Однако, в случившемся нельзя было винить одну лишь Злотникову. Став свидетельницей кокоревской вылазки в столовой, повариха, естественно, не могла и предположить, что тот грубый выпад положит начало бесконечной серии прямых и завуалированных насмешек над Ольшевским, терзавших самолюбие парня ежедневно и ежечасно.
Истинное положение вещей во всей их неприглядности обнаружилось только сегодня.
Утром, во время старпомовской вахты, удалось черпануть за один заход тонн сорок серого окуня. Примерно треть его сразу же из трала смайнали в фабричный бункер, а остальными заполнили «карманы» — отгороженные по обе стороны кормы участки палубы.
Пока возились с рыбой, закрывали ее от солнца брезентом, зашнуровывали «мешок» и проверяли снасть, старший механик в азарте лова развернул «Терней» и вновь скомандовал траление. Очень уж ему хотелось еще разок пройтись по плотному косячку. И недаром. Минут через тридцать заработали лебедки — вира!
Всплыл трал далеко за бортом — добрый знак, это означало, что многотонную махину, как поплавок, выпихнула на поверхность моря объединившаяся сила сотен тысяч рыбьих пузырей.
Подтащили. Толстенная, распираемая окуневой массой кишка, дважды перехваченная гашами, едва уместилась на корме. Пришлось отгораживаться сеткой, чтобы рыба под давлением качки не сползла в море по слипу.
Заловились, что называется, под «жвак». Легли в дрейф и, чтобы поживее управиться с окунем, объявили подвахту. Все, кто был свободен, спустились на фабрику. В том числе штурманы и помполит.
Трудилась смена Кокорева. Обычно бригаде хватало одного транспортера, он подавал рыбу на мойку, а затем — в морозильные камеры. Но подвахта — человек восемь — потребовала дополнительной ленты, и Кокорев, усердствуя, потому, что среди прочих на работу вышло начальство, самолично сгонял за слесарями.
Расставил бригаду по-новому, суетился больше всех, кричал, размахивал руками, носился по цеху как угорелый, желая создать впечатление деловитого и шустрого руководителя. Растрепанный, потный и осчастливленный (в числе подвахты была и Злотникова), Кокорев бегал от одного матроса к другому, что-то втолковывал, доказывал, спорил, но своего-таки добился: второй транспортер вступил в строй как-то непривычно быстро. Сияющий Кокорев гордо взглянул на Катю.
К ней часто обращали свои взоры и другие парии. Поварихе к лицу была и пунцовая косынка, и выбившаяся из-под нее прядь черных курчавых волос; стройную сухощавую фигурку выгодно подчеркивали плотно облегающие джинсы и короткий резиновый фартук, схваченный сзади тесемками. Злотниковой, как и другим, вручили обоюдоострый нож для разделки рыбы.
Подвахта, первая за этот рейс и поэтому настроенная на самый серьезный лад, стала у добавочного транспортера, параллельного основному. Окунь на вторую линию решили подавать прямо из бункера, минуя двух резчиков, которые и без того, не зная отдыха, жикали рыбам головы на круглых электропилах, едва успевая обслуживать шестерых шкерщиков.
Подвахта должна была только сортировать поступающего окуня и отправлять его в морозилку «соломой», то есть не вспарывая брюшко и оставляй в целости рыбьи головы.
Регулировать задвижкой поток окуней, который выдавливался снизу из бункера на дополнительный транспортер через небольшое, сантиметров двадцать на двадцать, оконце, Кокорев, мельком оглядев парней, послал Ольшевского.
— Все равно толку от тебя на шкерке, как от козла молока, — пренебрежительно махнул он рукой.
Незаслуженно охаянный Ольшевский работал, надо отдать ему должное, не хуже других, разве что сноровки временами не хватало. Тем не менее он молча повиновался. Включил транспортер, приоткрыл заслонку.
Гулко шлепнулись на ленту первые ры-бехи, потом, проваливаясь под давлением двенадцатитонного пресса (вместимость бункера), они безостановочно устремились вниз, застывшие, каменно-твердые, с разинутыми ртами и сведенными в последнем отчаянном взмахе хвостами.
Цепляясь друг за друга жабрами, колючками плавников, окунь, скапливаясь, то застревал в заслонке, то вываливался увесистым комом, и тогда перегруженный транспортер скрипел, судорожно дергался, двигался еле-еле, порой и вовсе останавливался. Косте приходилось подтягивать его вручную.
Мало рыбы — подвахта бездельничает, завал — опять нехорошо, не успевают обрабатывать, вот и бегай, как ошпаренный, по всей ленте, разравнивай слой рыбы и, упаси бог, заслонку оставить без присмотра хоть на минуту: рыба хлынет вниз водопадом.
Ольшевский в" свитере и в прорезиненной робе мигом взмок, снуя туда-сюда как ткацкий челнок, а мастер, знай себе, покрикивает:
— Рыбу давай, сачок!.. Не видишь, что ли, заедает, подтяни ленту.
Даже Малханов, видя эту гонку, пожалел парня, чей рот был открыт как у рыб, которые текли по транспортеру.
— Может, подменить тебя, Ольшевский?
— Ни черта ему не сделается, — ответил за него Кокорев. — Пусть пашет!
Внезапно, точно по закону подлости, в оконце что-то заело, рыбий поток иссяк.
Ольшевский бросился к заслонке, пошуровал ею взад и вперед. Никакого результата. Сунул внутрь руку. Пальцы, даже в перчатке, ощутили мертвенный холод и окостенелость какой-то огромной рыбины.
Беловато-серым брюхом легла она на оконце и наглухо запечатала его своим весом.
— Что ты там копаешься? — заорал мастер.
— Сейчас, сейчас, — растерянно бормотал Костя.
Он судорожно тыкал снизу в рыбу ножом, смехотворно, видимо, маленьким по сравнению с ее размерами, и безуспешно пытался достать до хребта, чтобы прорезать, перепилить его. «Может, думал он, под тяжестью навалившейся сверху массы эта тварь переломится надвое и се удастся вытащить из бункера частями?»
Однако, лезвие ножа, и то с трудом, входило лишь в рыбью мякоть и до позвоночника не доставало, а кожа, молочно обнажившаяся в местах порезов, была такой пугающе толстой и крепкой, что Ольшевский, остервенело кромсая рыбу, скоро понял бесполезность этого занятия.
— Да долго ты там?
— Какая-то здоровая рыба на заслонке,— вытирая пот, пытался объяснить Костя.
— Вот работничек! — начальственно загремел Кокорев. — Рыбы испугался. А ну, лезь в бункер!
Ольшевский хотел было сказать, что внутри как-никак больше десяти тонн, они сверху давят на эту проклятую рыбину, и одному человеку, тем более такому физически заурядному, как он, там придется очень туго. Но на него смотрел весь цех, кто сочувствуя, кто с ехидцей, и Костя не стал ничего говорить.
Вскарабкался по вертикальным железным скобам к боковому круглому люку, что был прорезан у самого верха бункера, под потолком фабрики, исчез внутри. Ползком добрался до центра, где в рыбе образовалась небольшая воронка, присел на краю слежавшейся плотной груды.
* * *
Было на удивление тихо и темно, как в могиле, только снаружи слева глухо вызванивали круглые электропилы, вгрызаясь в рыбьи хрящи, да над головой, на корме, кто-то изредка проходил и тогда железный ящик гулко отзывался: бу-бу-бу. Хорошо еще, что добытчики в этот момент не досыпали рыбу, а то бы здесь и повернуться негде было. Но в любую минуту палубный люк могли приоткрыть, и хлынули бы новые тонны. Надо было поторапливаться. Легко сказать...
Спрессовавшийся окунь лежал одной угольно-неподвижной глыбой. Костя выдернул из кучи первую рыбешку — и тут же вниз, в глазок воронки, съехал оползень. Н-да! Парень стащил с правой руки перчатки: верхнюю, резиновую, и нитяную, надеваемую обычно для тепла, потому что от игольно-острых окуневых плавников она не оберегала. Закурил, не зная, как приступить к делу, но быстро замерз: лез-то он сюда вспотевшим, а рыба, на которую сел, словно бы отдавала, уснув, холод тех мрачных глубин, откуда была поднята тралом.
Согнувшись в три погибели, Ольшевский осторожно принялся углублять и расширять конус воронки, стараясь откидывать рыбу подальше по сторонам, чтобы она не скатывалась. Но и углы быстро заполнились. Целые пласты стылой, неприятно осклизлой рыбы поминутно сползали вниз, сводя на нет и все усилия Ольшевского. Он уже стоял по пояс в окуне, но дна под ногами по-прежнему не чувствовал.
В стенку бункера кто-то швырнул рыбой— торопили, вслед за тем прозвучал ненавистный голос:
— Что ты там ковыряешься? — и пошлый смех.
И вот тут-то, когда ноги Кости, хотя они были в шерстяных носках, обмотаны портянками и в сапогах, едва не сводило от лютого холода, а об исколотых руках страшно было и подумать, когда обида, что его одного мастер отправил на непосильный, как ему казалось, труд, и еще издевается, достигла наивысшей точки, — так что не жалеть себя, а кусаться хотелось, только тогда Ольшевский разозлился по-настоящему.
Забыв обо всем, он в исступлении, как на злейшего врага, набросился на рыбью массу, головой, грудью зарываясь все глубже и глубже, не обращая внимания на непрестанные болезненные уколы плавников.
Безумствовал Костя, стиснув зубы, в полной тишине, но ему чудилось, что толстенный металлический бункер гудит от надсадного, неистового крика, который рвался из его души. Ярость, удесятерившая его силы, толкала Ольшевского вниз, вниз к треклятой рыбине, будь она хоть акулой, хоть самим дьяволом!..
Парень не заметил, как закопался с головой в колючую груду. К разгоряченным щекам, охлаждая их, липла чешуя.
Еще несколько усилий, и Костя добрался наконец до этой твари. Задыхаясь от тяжести обрушившейся сверху и с боков, сдавившей его тисками рыбы, раздирая щеки об острые плавники, сантиметр за сантиметром, подбирался он наощупь к ее жабрам.
Рыбина, к его удивлению, оказалась со спины не округлой и без выступающего плавника, стало быть, не акула, как он думал вначале. Вся она была плоской, вроде гигантской камбалы, но не скатом, его бы Ольшевский определил по характерному ромбовидному контуру и острым, загнутым к хвосту шипам на хребте. Судя по всему, ну, конечно... это был палтус, но какой! Ого-го, прямо-таки палтусище, размером чуть ли не с теленка и весом килограммов на сто. «Против этакого чудища только с моим ножичком и выходить!» — усмехнулся Ольшевский.
Он повеселел: ему удалось наконец ухватить тушу палтуса за верхнюю жаберную крышку, наискосок закругленную вдоль сплющенной головы.
«Ну, ноги мои, ноги, — выручайте!»
Левая подошва плотно так, капитально легла на покатую стенку бункера; с правым сапогом дело обстояло похуже: скользкая рыба — плохая опора для ноги, но да уж как-нибудь, авось, не сорвется. Он мысленно поплевал на руки и, напрягшись всем телом так, что внутри что-то хрустнуло, с натужным стоном стал медленно преодолевать тяжесть окуневой лавины и отодрал-таки голову палтуса от дна бункера.
Под нее, заполняя пустое пространство, скатились первые окушки. Дальнейший подъем пошел заметно легче, надо было лишь тянуть рыбину вверх и подминать, подминать под нее правой ногой сыпучую
груду.
Когда голова палтуса, с выпученными, размером с добрый кулак глазами, появилась на поверхности, Костя рывками, благословляя в душе осклизлость неживого окуня, которая сейчас работала на него, выволок рыбину целиком.
И не мог, теперь уже воочию, не поразиться ее величине: два с лишним метра в длину, а толщиной сантиметров в тридцать, вот какова была рыбка, распластавшаяся поверх окуня, царственная даже в своей смерти!
Костя, шумно дыша, присел. Все тело захлестнула мелкая противная дрожь. В висках, бухая молотком, тяжело пульсировала кровь.
Глаза давно привыкли к темноте, и он непроизвольно улыбнулся, вспомнив, что в первый миг пребывания в бункере — когда же это было, кажется, долгие часы прошли с тех пор! — ему показалось здесь темно, хоть глаз выколи. «Если уж где и царит подлинный мрак, так это ТАМ», — в раздумье устремил он взгляд на рыбий завал, вновь сомкнувшийся под его ногами.
Недавно, когда он барахтался на дне стальной коробки, все это было над его головой.
Ольшевский, рассматривая палтуса, испытывал странное чувство, сродни гордости, как будто громадная рыбина была созданием его рук. «В каком-то смысле так оно и есть, — усмехнулся он, — это я тебя сотворил, палтусина, извлек из небытья на удивление человеку... Но ведь и ты, пусть и мертвый, отчаянно противясь чужой воле, заставил меня самого увидеть себя в новом свете. Хорошо, что я переборол тебя. Стало быть, я тоже кое-чего стою и кое-что могу!..».
* * *
В этот момент чья-то громоздкая фигура заслонила снаружи отверстие бокового люка.
— Эй, где ты там? — Кокорев, сунувшийся со света, не видел, что происходит внутри.
Ольшевский не повернулся к нему и не подумал отвечать. Он заслужил краткие минуты отдыха.
Игнат, ругаясь, протиснулся в бункер, дотронулся до плеча матроса.
— Сидит, — словно не веря очевидному, изумленно протянул Кокорев —Там подвахта баклуши бьет, а он здесь прохлаждается. Ты чего, бич, — он озадаченно потряс Ольшевского, — очумел?
Рыбмастср слегка стукнул Костю по затылку.
Только сделал он это напрасно. Ольшевский, поражаясь своему хладнокровию, привстал, схватил Кокорева за узкую кисть, молча и с силой заломил ее за спину опешившего от неожиданности мастера и воткнул его головой в окуневый развал.
— Ты чего? Ты чего? — залепетал Игнат, слабо вырываясь и все еще полностью не придя в себя.
Тогда Костя швырнул Кокорева навзничь,
под ноги.
— Если ты еще раз вылезешь со своими дурацкими шуточками, — тоже почему-то шепотом, но с убедительной твердостью проговорил он, — я из тебя дух выпущу!
Понял?
— Пусти!
— Понял или нет, спрашиваю? — вспышка безрассудной смелости пошла в Когте на убыль. Трезвея, он ужаснулся содеянному и боялся уже расплаты. Но отступать было поздно.
— Ну, не буду, пусти, дурак.
И Кокорев, в полнейшей растерянности забыв, что он во много раз сильнее Ольшевского и при обычных обстоятельствах запросто мог бы скрутить его в бараний рог, по-жабьи пополз на четвереньках к спасительному люку, а Костя, не удержав озорного ныла, поддал мастеру вслед по толстой заднице.
Затем, с помощью парней, протолкнул наружу палтуса, который пришелся очень кстати, так как разрядил тягостное оцепенение, похожее на шок: он поразил всех работавших в цехе, когда из бункера появился Кокорев с физиономией, исколотой в кровь и четким отпечатком подошвы сапога на бледно-розовых резиновых штанах. Мастер, вытирая ладони мокрой ветошью, потерянно торчал в сторонке. Повариха и Малханов, взглянув на пего, обменялись понимающими улыбками.
— Вот так клюква! — издевательски сказанул кто-то, и все, дав наконец волю сдерживаемому нервному напряжению, засмеялись вдруг разом, для приличия, однако, отвернувшись от Кокорева.
Парни сгрудились возле палтуса и ржали, будто радостно удивленные колоссальными размерами рыбы.
Но в палтусе не было ничего смешного. Скорее, грустное впечатление производил на свету этот исполин морского дна. Измятый, жалкий, с исколотым брюхом и полуоторванными жабрами, валялся он на грязном, заляпанном чешуей и рыбьей требухой полу, и кто-то уже подбирался к палтусу с ножом, чтобы вырезать на жарку самые сочные филейные части.
III
В один из ближайших дней, а именно в четверг, отведенный на «Тернее» для културно-массовых мероприятий, в столовой команды была намечена демонстрация кинофильма.
Костя, вокруг которого после драки образовалась странная пустота, изгоем слонялся по кораблю, не зная, куда себя деть, и пришел в столовую в числе первых. Занял местечко у стенки на одном из предпоследних рядов; он ни к кому, ну и на него особенно внимания не обращали. Однако стоило в зале появиться Кокореву в окружении своей «свиты», и ближайшего соседа Ольшевского как корова языком слизала. И никто освободившегося места не спешил занимать.
Все те минут пятнадцать, пока собирался экипаж, устанавливали узкопленочный аппарат и перематывали пленку, Ольшевский чувствовал себя не в своей тарелке. Он порывался было уйти, но как подумал, что придется прошествовать под прицелом десятков глаз... нет, нет, лучше уж дождаться начала фильма и, только тогда, пользуясь темнотой, незаметно проскользнуть к выходу.
Стриженая, уныло склоненная вниз голова и пустующий стул рядом с парнем — первое, что бросилось в глаза Злотниковой, едва она вошла в столовую.
Екатерина вспыхнула: «Подлецы!» и, не обращая внимания на раздавшиеся со всех сторон приглашения, решительно пересекла зал и села рядом с резчиком. Тот так и вспыхнул. Слава богу, что тот-час же,буд-то дождавшись прихода поварихи, киномеханик щелкнул выключателем.
Свет в зале погас, застрекотал движок аппарата. По простыне, натянутой на переборке, замелькали предварительные кадры, то перечеркнутые крест-накрест, то с какими-то звездами.
Катя сидела ни жива ни мертва. Она только сейчас сообразила, что означает ее поступок. И в то же время сказать, что он был случаен, продиктован гуманным порывом, было бы слишком просто, даже неверно: ведь все дни после злополучной драки Злотникова жила сама не своя. Она во всем корила себя...
* * *
И все же, это были разные вещи: в тиши каюты беседовать наедине со своей совестью, и совсем иное — очутиться, как Злотникова, сейчас, в центре зала, рядом с полузнакомым человеком, от которого сторонились парни. Да и как еще, спрашивается, Ольшевский расценит ее выходку, поймет ли, что это — своего рода подвиг? «Может, — похолодела Злотникова, — посмеивается в бороду: до чего, мол, назойлива особа, липнет как смола!»
Она попыталась сосредоточиться на фильме, но интрига его, не схваченная ею с первых кадров, ускользала; к тому же Кате показалось, что главная героиня (картина была экранизацией романа Драйзера) как две капли воды похожа на знакомую продавщицу из ее родного городка: тот же заносчиво вздернутый носик и лицо — рус-ское-прерусское, будто из Подмосковья.
Дальше — больше. Непесть отчего вспомнилось, как несколько лет назад, придя на какую-то зарубежную пьесу в постановке их местного драмтеатра, она и ходе второго действия вдруг нервно расхохоталась, вызвав осуждающее шиканье соседей. Ее тогда рассмешила и лишила веры в разыгрываемое действо одна крохотная деталь. На столике, посреди сцены, где в то время кипели зарубежные страсти-мордасти, она заметила ярко-синий будильник отечественной марки «Витязь», точь-в-точь такой же, какой стоял у нее дома в изголовье супружеской кровати...
— Господи! — встряхнулась Екатерина. — Какая чушь в голову лезет. Об этом ли мне сейчас думать?
Она покосилась влево.: как там Ольшевский?
На протяжении всего фильма он не шелохнулся, не издал ни одного звука. «Как статуя. Не хватает еще, чтобы он в обморок упал», — неожиданно развеселилась повариха.
Когда зажегся свет, она, давно справившись со своими переживаниями, как ни в чем не бывало, поднялась со стула и, прекрасно владея лицом, прошла сквозь немой строй расступившихся парней.
У самого входа она увидела второго штурмана Малханова. Придерживая дверь,
он пропускал Катю вперед. Этот незначительный эпизод вызвал у Злотниковой вспышку минутного замешательства, потому что в непривычно потеплевшем, мягком взгляде Малханова она с недоумением прочла живой, человеческий интерес и явное, непритворное восхищение ею, что второй штурман, впрочем, и не пытался скрывать.
* * *
Клавдия Андреевна чуть раньше вернулась в каюту после фильма. Успев уже облачиться в длинную ночную рубашку, она закручивала на бигуди свои жидкие пряди и на товарку уставилась с каким-то даже испугом.
— Ты чего? — рассеянно улыбнулась Катя.
— Ну, ты даешь! — не то с восхищением, не то осуждая, покачала головой степенная повариха.
Больше в тот вечер они не обменялись ни словом.
* * *
Ночь. Каюта. Зажженный ночник в изголовье кровати. Тень Малханова по стенам: то короткая, карликовая, то вытянутая, уг-ловатая и бесформенная. Яростная. Шаги. Четыре от двери до иллюминатора, столько же назад.
Шаги, шаги... И мысли второго штурмана:
«Едва повариха появилась в зале, я так и напрягся: что-то непременно сейчас произойдет, ведь не даром же дрогнули ее ноздри, а глаза гневно потемнели. Минуту задержалась она на пороге, обвела всех тяжелым презрительным взглядом, под которым замерли многие. Помедлив, Злотникова прямиком направилась... к ошельмованному матросику, как его, бишь, Ольшевскому, кажется.
Все, в том числе и я, опешили. Да-а, это был гром среди ясного неба!.. Что, до ее прихода никто не видел стриженой макушки одиноко сидящего резчика? Видели. И прекрасно понимали, как ему паршиво. Но всем удобнее и спокойнее было делать вид, будто ничего не случилось, все, мол, в порядке вещей, а что касается Кокорева... такой, дескать, уж он человек — грубый!
Злотникова, однако, войдя, тут же поняла, где собака зарыта, и поступила так, как ей велела совесть. Ай да повариха, ай да Катя! Утерла нос трусливым мужикам... Впрочем, мне-то какой резон особенно радоваться?! Ведь я тоже был в числе мол-чунов. Это во-первых, а во-вторых, если уж руку на сердце, то я, кажется, в очередной раз свалял дурака и оттолкнул от себя хорошего человека. Вроде и не мальчишка уже, а все глупости делаю. И когда я наконец поумнею? Ведь так славно склады-валось у нас с ней вначале...
...До отхода «Тернея» на промысел оставались считанные дни. Работы, естественно, по горло. Только по продовольственному списку мне предстояло принять на борт различных продуктов свыше трехсот наименований. Проморгаешь что-нибудь, с меня же первого, как с «ревизора»*,(* Ревизор — неофициальное наименование второго штурмана, в обязанности которого входит обеспечение команды продовольствием) стружку снимут: где, мол, лавровый лист или почему корица не завезена? Только капитану до моих забот!.. В самый разгар погрузки вызвал Фоминых к себе.
— Вот что, дорогой, — говорит и глаза отводит, — помнолит наш, к несчастью, немного приболел, а у него книги на рейс из базовой библиотеки не отобраны. Возьми-ка ты, Дмитрич, это дело на себя. Ей богу, некому больше поручить.
Ну что ты будешь делать?
— Есть, — отвечаю, — взять это дело на себя!
Вышел. Угораздило, думаю, попасть в переплет. Сам вырваться с траулера не могу: одна за другой машины с мешками и ящиками прибывают. Но и про книги забыть нельзя: кеп голову снимет. Положеньице! Хорошо, чиф надоумил:
— Ты, — посоветовал, — с нашими бичами не связывайся, они тебе такой «изящной словесности» натащут — за рейс строчки не осилишь. А пошли ты лучше в библиотеку новую повариху. Злотникову. Девица, вроде, с понятием, техникум закончила, не подведет.
Ладно. Вызвал ее по спикеру к себе в каюту. Почитай, что неделю вместе на «Тернее» жили, а вблизи первый раз се тогда рассмотрел.
Красивая? Да, красивая, хотя и несколько худенькой она мне тогда показалась. Юбочка коротенькая, по моде, ножки стройные. Деваха, каких десятки вокруг, если бы не глаза. На дне их я прочел тайную грусть, а что сия тоска душевная означает, объяснять мне ненадобно. Помяла, думаю, и тебя, голубушка, жизнь! Но держаться умеешь: просто и по-деловому. Это мне понравилось. Растолковал я Злотниковой приказ Вадима Ивановича, напоследок посоветовал:
— Выбирайте поразнообразнее: художественную, мемуарную, научно-популярную, что-нибудь из истории географических открытий. Словом, на все вкусы. Завтра дадут машину. Матросы нагрузят и привезут... И не робейте там, в библиотеке. В случае чего припугните Фоминых — они его боятся....
Гордая возложенным поручением, Злотникова отправилась в библиотеку.
В пятом часу и я освободился: с производственными хлопотами на тот день было закопчено, поступившие продукты оприходованы. Весь вечер был в моем распоряжении.
Каюсь, я уже заранее знал, что найду предлог зайти в библиотеку. Найти-то я его нашел, но повел себя там, к сожалению, далеко не самым лучшим образом.
Злотникова, когда я появился в хранилище, прилежно сновала среди высоченных стеллажей, отбирая книги и, чувствовалось, была неприятно удивлена моим приходом. Она восприняла его чем-то вроде проверки. Разобиделась, хоть виду старалась не показать.
Эта ее капризность неожиданно больно меня уколола. И раззадорила. Пожилые библиотекарши в это время пили чай. Предложили и мне чашечку. Но я нетерпеливо отказался:
— Спасибо. Только что отобедал. Давайте-ка, Злотникова, взглянем на книги.
Повариха, обиженно поджав губы, провела меня к метровым стопкам, на каждой из которых сверху лежала бумажка с надписью «Терней». Стопок было восемь — аккуратные, пестрые, чистенькие книжечки, одна к одной, как горка перемытых тарелок. Злотникова указала на них жестом, исполненным безмолвного достоинства. Ля, только увидев эти целенькие, незамызганные переплеты, понял принцип ее отбора: повариха заботилась прежде всего о том, чтобы книгу приятно было взять в руки. Меня же в них другое интересует... «Ну что ж, заранее поехидничал я в душе, приступим!»
Нагнувшись, живо пробежал с боков названия книг в одной стопке, другой, третьей. Выпрямился. С подчеркнутым недоумением воззрелся на повариху.
— Гм, — якобы в затруднении протянул я, почесывая подбородок. — Книги, конечно, вы отобрали еще те! Скажите, — спросил я с обидным любопытством, — а чем вы руководствовались, когда брали, ну, хотя бы вот это? — я за краешек поднял зеленоватую книжицу. — «Вечерняя повозка».
— Не знаю, — замялась Злотиикова.— Книга новая, незатрепанная.
— И никем никогда не прочитанная,— колко добавил я. — Непонятно. Мне о вас старпом говорил как о развитой неглупой работнице. Вы, вроде, техникум кончили? Так?
— Да, — прошептала она, готовая сквозь землю провалиться.
— Ну, вот видите, — ораторствовал я.— А в книгах совсем не разбираетесь. Вы нас уморить хотите! Где классика, где Астафьев, Бакланов, Федор Абрамов... Слышали вы о таких?
Екатерина, пунцовая от стыда, угрюмо отворачивалась.
— Черт возьми! — вскричал вдруг я, доставая из стопки одну книгу- — Ну, конечно, Карамзин. «Бедная Лиза»! Наши рыбаки, — продолжал ядовито, — будут прямо-таки рыдать, читая злоключения несчастной поселянки, и нравы их, без сомнения, тут же исправятся.
На глазах у Злотниковой показались слезы. Она была в тот момент чудо как хороша. Мне бы прекратить свои придирки, но словно бес какой меня дергал: я подвел ее к полкам.
— Вот, держите,—вынул первую книгу,— Александр Грин. «Алые паруса». А вот его же «Рассказы». Безусловно — Астафьев, несите-ка в кучу эти четыре красных тома. Так, прихватим Гаршина, Нагибина «Остров любви». Затем — эту, эту, эту...
Я шел вдоль стеллажей, пальцем выдвигая из общей шеренги одну книгу за другой. Злотпиковой оставалось лишь сносить отобранные мною тома и складывать их в новые стопки. Так продолжалось, пока я не наткнулся на неброский переплет средней толщины. Платонов. «Избранное». Один из любимейших моих авторов.
— Есть у него рассказы — раз пять перечитывал,— я показал книгу Злотниковой.— Вы не знаете его рассказ «По небу полуночи»? Там есть удивительные места... Где же это? — я зашуршал страницами. — Ага, вот. Слушайте! «Арестован Эрих Зуммер (это немецкий летчик-антифашист, на которого донесла гестапо его девушка, — вынужден был пояснить я) не был, наверное, потому, что в тайной полиции тоже был непорядок и там руки не дошли до него или же схватили кого-нибудь другого вместо него: им же все равно, была бы лишь деятельность. В благородство или в остаток человечности Клары Шлегель (эта та самая девушка...)...
— Да, да, я понимаю, — сказала Катя задумчиво.
— ...Эрих верил мало. Ей не от кого было научиться и привыкнуть к этим вещам, ей, захваченной фашизмом в тринадцать лет отроду. А Эрих не успел ее ничему научить, потому что любил ее и считал это достаточным. Любовь же его была не чем другим, как только заботой о своей пользе и своей радости, о своем наслаждении прекрасным существом, а не работой для спасения женщины-ребенка, наивной и неопытной и уже теснимой жестокой враждебной силой в грустную долю и постоянного робкого напряжения, где жалкий ум се будет способен только биться и слушаться, но не думать, и где сердце будет биться, чтобы происходило кровообращение в теле, но не сможет превратиться в душу... Превратиться в душу, — задумчиво повторил я. — Удивительно!
— А он сейчас жив? — несмело спросила Злотникова, кивнув на книгу.— Я что-то слышала про него...
— Платонов-то? Умер. —Я ответил неоправданно сухо. — Ну что ж, поехали.
И еще добрый час Катя ходила за мной среди пыльных стеллажей, принимая все новые и новые книги.
В шесть базовая библиотека закрывалась. Женщины попросили закругляться. Мы перенесли отобранные книги в уголок, снабдили каждую новую стопку листком, где от руки написали — «Терней».
Вышли на улицу вместе, постояли на крыльце, слегка оглушенные уличным шумом.
...Вот как выглядела, так сказать, официальная половина нашей встречи. Мне бы на этом и поставить точку, но я, видите ли, жаждал развития знакомства. И обмишурился, естественно, самым жалким образом. Да иначе и быть не могло: битый час измываться над бедной поварихой, а потом вдруг стать хорошим и пригласить се, как сделал я, — в кафе!
В первое мгновение она отшатнулась от меня, глянула затравленно и удивленно. Покраснела, потупилась. Потом, после довольно долгого колебания, причину которого я тогда истолковал неправильно, с трудом выговорила:
— Ну что ж, если вы так хотите... Мы пересекли наискосок площадь, зашли
в летнее кафе. Над столиками были натянуты зонты. Сшитые красно-сине-белыми лоскутами, как купола парашютов, они весело трепетали на ветерке. Хорошо было отсюда наблюдать за круговертью людного перекрестка. Я предложил:
— Кофе или мороженое?
— Как вам угодно, — ответила она, несколько чопорно.
Перед следующим вопросом о том, что дама будет пить, я споткнулся. За всеми хлопотами у меня как-то начисто вылетело из головы, что сам я — с некоторых пор непьющий. Не так давно, но с алкоголем я покончил. Все это в прошлом...
Злотникова от спиртного отказалась. И слава богу, а то мне не по себе стало, когда представил, что придется- изворачиваться, объяснять ей, почему я даже шампанского не пью.
... Сейчас, меряя шагами свою каюту, я прекрасно понимаю, по какой причине Злотникова, как бы она ни была обижена на меня в библиотеке, пошла-таки в кафе. Тогда же, сидя под пестрым куполом павильона и разрабатывая сомнительные планы, я понятия не имел, что с каждой минутой все ближе и обреченнее подступаю к позорному финалу.
И вопросы я поварихе задавал не из лучших.
— Вы, конечно, не здешняя?
— Я из Витебска, — в неприятном предчувствии сжалась она.
— Ого! — воскликнул я. — Занесло вас, однако... Махнуть в такую даль. Впрочем, можете не объяснять, — прищурясь, я испытующе взглянул на Злотникову. — Судя по всему — неудачный брак? Угадал?
Бедная Екатерина опустила голову.
— А потом — развод и единственное желание убежать куда угодно, хоть к черту на кулички. Н-да... — неопределенно протянул я, желая, чтобы в тоне моего голоса она уловила какой-то личный, скорбный подтекст, словно разговор о чужих бедах служил для меня толчком для возврата в
свою собственную, интимную сферу чувств.
Это так же неприятное следствие моего горького прошлого: раздражительность и угрюмая хмурость — черты, ставшие, к сожалению, в последнее время для меня привычными. И, видимо, Злотникова была мне очень симпатична, если я оказался способным разливаться перед ней соловьем, как некогда в старые добрые времена...
Руку даю на отсечение: если вначале Злотникова дичилась, то потом стала слушать мое вранье с интересом и охотно. Хоть разница в годах оказалась и заметная: мне тридцать третий, а ей всего двадцать два, тем не менее ледок отношений расстаял довольно быстро. Она скоро с интересом стала на меня посматривать.
Я заговаривал Злотниковой зубы, подливал кофе из кофейника, закурил. Предложил и ей. Она не отказалась. Сигарету, как я отметил про себя, держала грамотно и после первой затяжки не закашлялась, стало быть, не из начинающих курцов. Затем, продолжая свой разведывательный рейд, в один из моментов беседы, будто бы невзначай, я дотронулся до се руки.
Злотникова ее не отвела. Напротив. Словно дождавшись этого прикосновения, она повела себя более раскованно, облокотилась на спинку стула, положила ногу на ногу. Она как будто поощряла меня к более смелому ухаживанию. Любой другой на моем месте остановился бы в этот момент и поостерегся, но я вместо этого самодовольно решил, что мое дело — в шляпе. Вот только взгляд Злотниковой мне все больше не нравился: она меня, будто букашку какую, сквозь увеличительное стекло разглядывала. Но я легкомысленно отмахнулся от неприятного предчувствия и подвел нашу беседу к тому, что продолжить ее мы, дескать, смогли бы у меня в каюте. Сказано это было, попятно, самым невинным тоном.
Столь же кажуще невинно прозвучал и ответ:
— Как это прикажете понимать? — она больше не робела со мной. Отнюдь.
— Как? Да очень просто, — я решил, что настало время идти ва-банк. — Вечером, когда суета на корабле угомонится, вы топ-топ ножками — и ко мне в каюту. А я вас уже жду...
Злотникова (вот лиса, до конца ведь выдержала роль!) коротко хохотнула, выслушав это предложение, устремила на меня прямой смеющийся взгляд, в котором уже явно читались презрение и торжество.
— В каюте, — сказала она мне в тон,— будет, конечно, полумрак. На столе — бутылка марочного вина или коньяк, какие-нибудь фрукты, импортные сигареты. И музыка. Разумеется, не громкая. Что-нибудь из Высоцкого или Джо Дассена. Не так ли?
Только тогда до меня дошло, что она меня «купила», спровоцировав, как последнего глупца, на откровенность. Я, однако, попытался еще спасти если и не положение, то хотя бы свое мужское достоинство. Спросил:
— Но что же тут плохого?
— О, ровным счетом ничего, — насмешливо отрезала Злотникова. — Просто хотелось до конца выяснить, как вам представляется наше дальнейшее общение. Для вас, — она уже не скрывала издевки, — вероятно, не будет тогда столь уж важно, читала я Платонова или нет?!
Ну что, скажите на милость, мне оставалось делать?
— Простите, — сказал я, поднимаясь со стула. — Я совсем не хотел вас обидеть.
— Я тоже, — ответила Злотникова с обворожительной улыбкой. — Спасибо за угощение. Не провожайте меня. Я сама топ-топ ножками на «Терней».
...Дурак я, дурак. И от поварихи получил тогда поделом... А все-таки почему она не за кого-нибудь заступилась в столовой, а именно за этого нового резчика? В чем тут дело?..
IV
Наутро после случая в кинозале Злотникова проснулась в том редком, необычном для нее в последнее время безмятежно-радужном настроении, какое бывало только в детстве, когда заря каждого нового дня сулила неведомый праздник; хотелось петь, бегать, смеяться. Ома открыла глаза с неясным предчувствием: сегодня наконец-то должно разрешиться то тягостное, полное неопределенности и тоски ожидание, в каком она пребывала, ни много, ни мало, четвертую неделю. С начала промысла.
Откуда пришла к ней эта уверенность, Катя вряд ли смогла бы ответить. Гораздо больше ее занимало — как все произойдет?
На камбузе она играючи перемыла горку оставшейся от ужина посуды, выставила на стойку перед окном раздачи пустые кружки, чайники с кофе, буханки белого хлеба. Выпеченные вчера Андреевной, они ночь простояли под влажной простынью, чтобы не засохла верхняя поджаристая корочка, и сейчас пахли так вкусно, что у всех входящих в столовую только слюнки текли.
Ольшевский, как Екатерина и предполагала, появился в столовой раньше других. Сердце Кати учащенно забилось. Как ни ждала и ни готовилась к этой, встрече, она порозовела, увидев его в дверях, и, окончательно выдавая себя, смущенно опустила глаза. А когда подняла их, прямо перед ней стоял Костя.
Склоняя над кружкой облупленный носик эмалированного чайника, он спрашивал с шутливой интонацией:
— Сюда?
Она, просияв в мгновенной улыбке, кивнула, опять потупилась, по Ольшевский не уходил. Щемяще-сладкий для Кати миг длился.
Резчик с тихой улыбкой, словно желая до конца убедиться в чем-то, всматривался в ее лицо. И вот медленно, точно нехотя, она наконец подняла на него глаза, не скрывая уже того сокровенного, что билось в ней и просилось наружу. Секунду, показавшуюся обоим бесконечно долгой, они, забыв обо всем на свете, смотрели друг на друга. Затем Ольшевский в задумчивости неторопливо отошел.
В обед Екатерина его не видела: вместе с тремя матросами Костю послали на боте за почтой к проходившему транспортнику. Зато вечером, за ужином, ее ждал приятный сюрприз.
Ольшевский, а они обменялись едва приметным кивком, резко, будто невзначай, разминая, растопырил вдруг пальцы обеих рук.
«Десять, — с улыбкой считала Злотникова.—А вот и еще два пальца. Двенадцать?»
Ольшевский, убедясь, что его сигнализация замечена Катей, постучал по циферблату часов.
«Стало быть, двенадцать ночи. А где?» — спросила она смеющимся взглядом.
Указательный палец Кости тянулся вверх.
Катя смежила ресницы в знак того, что поняла. Она вспомнила, что не раз и не два, особенно в первые дни промысла, выходя из камбуза передохнуть на верхнюю палубу, что располагалась над кормовой рубкой, она видела там Ольшевского. Открытое всем ветрам, место было завалено обечайкой — сложенной плашмя картонной упаковкой для будущей рыбы, закрыто брезентом, но справа, где на выступающем по-луокружье стоял зачехленный прожектор, находился укромный закуток. Ветер сюда не проникал. И видимо по этой причине это местечко и облюбовал Ольшевский, частенько одиноко посиживая там в свободное время с альбомом и карандашом в руках. Увидев повариху или кого другого, парень закрывал альбом, демонстративно засовывал его под себя, а сам отворачивался в сторону, давая понять, что никакого общения не ищет и ждет не дождется, когда посторонние уберутся наконец восвояси...
* * *
Ночная палуба встретила Злотникову мягким, ласковым ветерком: траулер шел в южные широты, к экватору, и воздух день ото дня становился теплее, хоть по календарю была поздняя осень —ноябрь.
Внизу ровно и мощно, заставляя все вибрировать, работала машина — сердце корабля; ритмично попыхивала, извергая дым, наклонная труба с серой сейчас, в потемках, полосой, на которой поблескивали сери и молот. Где-то наверху, на радарной мач-те, по-комариному тонко зудел перетянутый стальной тросик.
Повариха устроилась в костином закутке. Прислонилась спиной к нагретому за день брезенту. Встречный ветер стлался поверху, лишь изредка, забираясь под брезент, вздувал его хлопающими пузырями.
Над головой висело иссине-черное небо с мириадами зыбких звезд. Корабль на ходу слегка качало, но Злотниковой чудилось: не палуба, а сама темень вызвездившегося небосвода колеблется и переливается над ней. «Боже, хорошо-то как!» — прошептала она, с охотой подпадая под ни с чем не сравнимое очарование южной тихой ночи. Ее охватило ленивое оцепенение: сидеть бы так и сидеть бесконечно, забыв про время, слушать шелест волн, стремглав бегущих вспять от форштевня, бездумно следить за мерцающими огоньками дальних маяков.
Перед Катей словно мелькнуло оживленное лицо Ольшевского, озорные искорки в глазах, когда он, по-детски довольный своей выдумкой, семафорил ей пальцами. «Как мальчишка», — усмехнулась Екатерина и, как-то внезапно посерьезнев, почувствовала себя старше, опытнее Кости. А в следующий момент, по необъяснимому капризу воображения, сама безмерно удивленная, невесть отчего, вспомнила вдруг кое-что из своей прошлой семейной жизни и мужа, с которым развелась перед самым отъездом в Находку.
... Увидела себя Злотникова голенастой девчонкой в школьном еще платье, только что приехавшей учиться в большой город. На филфак местного педагогического она не прошла, баллов не хватило, и, чтобы не возвращаться домой не солоно хлебавши, подала документы в торговый техникум: экзамены там были позднее, чем в институте, выдержала их, поселилась в общежитии и, войдя во вкус студенческой жизни, понемногу смирилась: филология, утешала она себя, не уйдет. Кончит техникум, кто ей запретит учиться дальше?! Жизнь, однако, подбросила Кате задачу посложнее тех, что предлагались ей на семинарах по бухгалтерскому учету.
С Виктором, будущим мужем, она познакомилась в ДК железнодорожников. Словно чей-то недобрый перст указал ему на Злотникову, жавшуюся в кучке угловатых подружек. Высокий, с приятной улыбкой, и хорошо одетый — что она тогда понимала в мужчинах? — он пригласил ее на второй танец, третий. Представился студентом политехнического института. Сокурсницы завистливо косились — Виктор понравился многим. Все были уверены, что Злотникова влюбилась в него. А Катя, скорее, была благодарна Виктору за то, что он выделил ее из толпы: очень уж обидно было переминаться у стенки с ноги на ногу или танцевать с подругой. Но даже позже, когда они стали встречаться, она не могла определить, любит Виктора или нет?
Они ходили в кино и по кафе — встречи напоминали равнодушное перелистывание скучной книги, где дальнейшие события известны заранее...
Катя искренне верила, что он — студент, пока однажды не увидела его в центре города, возле фотовитрины: Виктор в паре с небритым дядькой в широкополой шляпе заменял выцветшие старые снимки на новые. Увидев ее, он смутился, но быстро справился с собой, объяснил, что походить по городу несколько часов в день от бюро по благоустройству — это для приработка; надо же, мол, ему, вечернику, как-то добывать средства для существования?!
Вскоре, однако, из студента вечернего отделения он превратился в заочника, потом разговоры об институте и вообще заглохли. Удивляло ее другое: зачем врать? Ответ был не то чтобы выспренным, — нелепым: «А чтобы произвести на тебя впечатление!» И она, как дура, поверила: любит, значит!.. А чем все кончилось!..
При деньгах Виктор бывал периодами. Обычно же они бегали в кино или покупали спиртное его приятелям с квартирами — неудобно, объяснил он, заявляться с пустыми руками — на ее небольшую стипендию. Но даже и бутылку, приобретенную на чужие деньги, он выставлял с таким видом будто только что заплатил за нее самолично. Сперва Катю это коробило, потом она перестала обращать внимание. Ей пришлось закрыть глаза на многое.
Выяснилось, в частности, что Виктор никогда и студентом-то не был. Он закончил профтехучилище, имел специальность слесаря, но профессию рабочего считал не престижной. По душе ему было фотодело, но и тут он видел всего лишь дополнительную возможность пофорсить, опять же с чужими, выпрошенными на день—два фотокамерами, блицами и прочей аммуницней, которую носил, небрежно забросив блестящие, хрусткие лямки на плечи.
Кате было не до этого. Она забеременела. Виктор, знав, что у них будет ребенок, пришел в страшное возбуждение. «Ты мне испортишь всю карьеру. Сейчас концы с концами еле сводим, а что потом будет? — ужаснулся он... — жить где?» Это было уже серьезно.
Жить им действительно было негде. Не поселишь же Виктора в студенческом общежитии. Он, кстати, вообще не имел городской прописки и, пользуясь попустительством сторожей, ночевал там, где работал— в фотомастерских, Дворце пионеров, домах культуры. И не то, чтобы совсем не задумывался о собственной квартире. Еще как думал, разговоры о ней не сходили с языка, но кроме пустой болтовни он палец о палец не ударил. Такой уж был это человек— порхал по жизни, как мотылек, без забот о завтрашнем дне.
Виктор покупал лотерейные билеты, активно и расточительно играл в «Спринт» и смаковал газетные заметки о найденных вкладах и крупных выигрышах. «Эх, везет же людям, — говорил он в таких случаях с тоской. — Мне бы так!»
Катя, а она постепенно осознала, что вся тяжесть будущей совместной жизни ляжет на ее плечи, покорилась и стала воспринимать его странности как неизбежное зло. Делать аборт, однако, отказалась наотрез, как Виктор ни настаивал. Будучи на третьем месяце, Злотпикова устроилась приходящей уборщицей в областную газету. Поднимаясь в пять утра, она успевала до занятий в техникуме протереть полы на отведённом ей этаже, выносила корзины с бумагой, стирала пыль с письменных столов— работа нетрудная и давала ей каждый месяц дополнительный заработок.
За тридцать рублей она сняла на окраине города комнату в деревянном, правда, домике, маленькую, без горячей воды и прочих удобств, но это были уже пустяки. Главное, появилась крыша над головой. Придя в первый раз в восьмиметровую комнатушку, Виктор, хотя и раскритиковал выбор Кати, дескать, потолок низкий и стены тонкие, вскоре с удовольствием вошел в роль хозяина. Они зарегистрировали брак, и как величайшую милость оказав жене, Виктор перестал возражать против ребенка...
«А, впрочем, — Катя зябко повела плечом, и это движение вернуло ее в действительность и напомнило, где она находится и что привело ее сюда, — о Витьке ли мне теперь думать!»
И вес же она не могла отделаться от какого-то неприятного чувства, что воспоминания о бывшем муже посетили ее.
* * *
Внизу скрипнула дверь, кто-то поднялся на верхний мостик по вертикальному трапу, помедлил, привыкая, видимо, к темноте, потом тяжело затопал по брезенту — Злотникова спиной ощущала его колебания.
Ольшевский съехал вниз воронки, задрав ноги, как дети с горы. И, конечно же, чуть-чуть зацепил Катю, что дало ему возможность продолжить игру и, одновременно, завести разговор: его он, несмотря на прыть, проявленную в столовой, побаивался.
— Я не ушиб вас? — ему очень хотелось выглядеть этаким свойским парнем.
— Ничего страшного.
— Я немного опоздал, — бодрясь, сказал Костя (тут только Злотникова сообразила, что двенадцать-то уже давно пробило),— нас на фабрике задержали.
«А вот и неправда, — весело решила она,— струсил, вот и тянул время». Но разговор поддержала.
— Окунь морозили?
— Нет, уборка, а потом рыбью муку в мешки засыпали.
— А-а, — понимающе протянула Катя. Ольшевский, не зная, что сказать еще,
нашел видимость занятия — закурил.
Катя тоже притихла в темноте, ждала, соображала: «Он, конечно, разлетелся было вначале, думал этаким гусарским наскоком взять первый барьер, ан, нет, не вышло.
Теперь, поди, не знает, с какого конца к разговору подступиться».
Но именно то обстоятельство, что Ольшевский мучился и томился, слова не мог из себя выдавить — все ему представлялось глупым и нестоящим предмета беседы — располагало к нему Катю. Сам не зная того (а скажи кто-нибудь, так он был бы безмерно поражен!), своим молчанием и неловкостью Костя возбуждал в Злотниковой все большую симпатию. То, что она понимала причину его замешательства, никаким образом не унижало парня в ее глазах. Напротив. Лишь сейчас ей пришло в голову, что, ожидая свидания, она втайне боялась развязности со стороны Кости и грубости, которые могли бы погубить все, что только-только возникало между ними. Как это случилось у нее с Малхановым...
Молчание затягивалось. Ольшевский сидел, привычно нахохлившись, и понять сейчас не мог, откуда у него набралось столько прыти, чтобы вызвать, да притом (черт побери!), еще и на пальцах, красивую повариху на свидание. «Смеется, поди, надо мной, дурачком... И вообще, о чем это люди говорят на свиданиях?!»
Он был близок к тому, чтобы встать, вежливо (о, непременно, как можно корректнее!) извиниться перед ней, сослаться на какие-то неотложные дела и... уйти. Навсегда. Еще минута, и он, видит бог, предпринял бы что-нибудь подобное, но Ольшевского упредила Катя: читая в душе парня, как в открытой книге, она чутко следила за перепадами его настроения.
— Мне холодно, Костя, — негромко и доверительно произнесла Злотникова. — Ведь я давно здесь.
Как способно слово, да что там слово,— одна лишь интонация перевернуть человека! Куда делись скованность Кости, трусливое желание убежать! В мгновение ока он стянул с себя куртку, заботливо укутал плечи Кати. В нем все пело: «Костя!». Она сказала — «Костя!» Запахивая плотнее полы великоватой для нее куртки, наклонившись над Злотниковой, он приблизил к ней свое лицо.
Катя, прикрыв веки, тихо улыбалась. И на какое-то мгновение лицо ее, матово белевшее в темноте, стало таким ослепительно красивым, родным и желанным, что Константин не удержался и словно в омут полетел,— поцеловал ее в холодные, дрогнувшие, губы.
Замер, сам испугавшись сделанного. Катя подалась ему навстречу.
— Спасибо, — прошептала она, — я так долго тебя ждала, милый!
* * *
Впоследствии, сколько Ольшевский ни силился, он не мог вспомнить дальнейшего разговора. Над их закутком нависало небо, усыпанное алмазной прозрачности звездами, среди которых четко выделялся Южный Крест. Шуршал за спиною брезент, мелко от работы машины дрожала палуба — все это врезалось в память и отпечаталось в ней надолго; а вот о чем спрашивал, что отвечала Катя — это выветрилось начисто, будто так и просидели всю ночь в безмолвном объятии.
Катя не забыла ничего: ни единого слова, ни жеста, ни нервных прикосновений парня. А говорил он — вот чудак! — оживленно жестикулируя, рассказывал, как в первый раз дежурил у трапа на «Марке Решетникове». К траулеру со стороны залива швартовался какой-то буксир и оттуда кричали: «Выброску давай, давай выброску», а он, новоиспеченный вахтенный, и дня до того не проживший на судне и не знавший ни одного морского термина, в толк не мог взять, что от него требуется, и лихорадочно хватался, потешая обе палубы, за вещи, даже отдаленно не напоминавшие выброску — тонкий льняной тросик с тяжелым плетеным узлом на конце, который забрасывают на борт соседнего корабля, чтобы уже затем подтащить привязанный к выброске толстенный швартовый канат.
Ольшевский заразительно смеялся, вспоминая случай, доставивший ему в прошлом немало горьких минут, а Катя, полузакрыв глаза, забыв, что предутренний холодок морозит ноги, слушала Костю и думала, что давно у нее не было так покойно и хорошо на душе, как в эту звездную, ясную ночь. Чувство это радовало ее, но, одновременно, и тревожило украдкой...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Шло время. «Терней» прочно втянулся в будни путины. Это означало, что рыба, хоть раз на раз, конечно, и не приходилось, все же была; трал майнали часто и, худо-бедно, без десяти—пятнадцати тонн он не возвращался. На одну смену хватало, да и другой оставалось, а там поспевала очередная партия окуня, трески, желтополосого терпуга.
Все на траулере было подчинено ритму промысла. Рыбообработчики трудились по системе «шесть через шесть», стало быть, каждые шесть часов отдыха, которые они вольны были проводить как угодно, сменялись шестью часами работы.
«И какой работы!» —часто думала Злот-никова. Чередуясь с Андреевной, она бывала на фабрике почти ежедневно, отбирая ведра два свежей рыбы. Зажаренную на больших противнях, рыбу эту обычно выставляли в качестве добавки для ночных смен.
Каждый такой приход позволял, к тому же, поварихе лишний раз увидеть Костю, так что посещения эти сочетали полезное с приятным.
... Едва Злотникова вошла в цех, ее оглушили металлический лязг, грохот и выкрики, которыми обменивались работавшие.
Бригада Кокорева «выбивала» две тележки: то есть к концу смены три тонны замороженного окуня должны были быть обработаны и отправлены в трюм.
В последние дни на море гуляла порядочная, баллов шесть, волна, корабль здорово качало: вода снизу, по шпигатам, поднималась па фабрику и залипала пол, но силы у нее хватало только на половину пути, потому что крен в противоположную сторону гнал уже по мосткам встречный поток.
Трудно было устоять на ногах, не схватившись за какой-нибудь выступ. «Каково же, сочувствовала Катя, приходится рыбообработчикам!» Открыв толстую металлическую дверь морозильной камеры, откуда вырывались клубы холода, они закатывали внутрь, преодолевая сопротивление крена, тяжеленные контейнеры, нашпигованные противнями с рыбой.
Одни возились у камер, другие упаковывали готовые, промороженные рыбные брикеты.
Мерзлая рыба пялилась остекляневшими глазами, кое-где проступала сквозь лсд острыми плавниками, но вот — скользкая метровая плаха, «выбитая» из противня, взмывала, поднятая руками одного из матросов, и точно, не расколовшись, не задев даже краев картонного ящика, опускалась на его дно.
Второй брикет, третий. Напарник, тоже обнаженный по пояс, едва успевал кидать между брикетами прокладки, а затем оба они с завидной ловкостью и быстротой запечатывали ящики, перевязывали его проволокой и совместным рывком толкали на транспортер, ведущий в трюм.
Рыбообработчики, демонстрируя перед поварихой все свое умение и удаль, наращивали теми. Брикеты не шли, летели. Разгоряченные тела блестели от пота. Пальцы, руки, плечи—все выверено, ни малейшей задержки, ни одного лишнего движения. Скорость и еще раз скорость. А потом для Злотниковой наступил момент, когда ощущение времени потерялось, сила парней казалась неисчерпаемой, выдержка — беспредельной. Она следила за их работой как зачарованная.
«Вот что значит — профессионалы работают!.. Кстати, а как там Костя? Не отстает?» — она перевела ревнивый взгляд с матросов-выбивщиков на фасовочный участок, где у одних из трех весов, вмонтированных вровень с лентой транспортера, было рабочее место Ольшевского.
К удивлению Злотниковой, его там не оказалось. Не было Кости ни среди шкер-щиков, ни на головорезке — повариха, делая вид, будто отыскивает скумбрию покрупнее, обошла весь цех. «Куда он мог деться? — недоумевала она все сильнее, заметив: кроме ее одной никого из бригады не волновало непонятное отсутствие резчика. —Еще позавчера стоял у этих
весов, взвешивал рыбу, а сегодня — пропал. И мне почему-то ни слова не сказал. Ну, ладно, дальше корабля все равно не скроется. Разузнаю».
Она решила ни у кого ничего не спрашивать. И, выгадывая время, взяла просто-напросто и вытряхнула из ведра на бегущий транспортер уже отобранных рыб. Начала все сызнова, но теперь уже медленно, не торопясь, каждую тушку окуня или скумбрии осматривала, чуть-что не по ней— отправляла назад в текший по ленте поток, который раз удивляясь тому, как разительно отличается свежевыловленная рыба от полежавшей, и какое богатство нежных, переливающихся полутонов исчезает в ее окраске.
И все же как Злотникова нарочно ни мешкала, ни тянула время, полведра рыбы-таки набрала, прежде чем начала проясняться тайна местопребывания Ольшевского.
... Фасовщики, рядом с которыми она пристроилась с ведром, бегали, по обыкновению, как заведенные. Каждый из них хватал один из пустых противней, елочкой прислоненных к стене, кидал его на ползущее полотно транспортера, идя рядом, быстро-быстро закидывал противень безголовой уже и прошкеренной рыбой, а, поравнявшись с весами, заклиненными на четырнадцати килограммах, одним движением руки взвешивал наполненную тару, убавляя при случае или докидывая несколько рыбех.
Закрыть ее сверху вторым противнем, да плеснуть внутрь кружку воды — было делом секунды.
Только затем уже противнями заполняли «тележки», а их на несколько часов загоняли в морозильные камеры.
Малейший сбой фасовщиков приводил к остановке всей производственной цепи. Тем удивительней для Злотниковой было то, что в какой-то момент отлаженный ритм вдруг сломался. Без видимых, вроде, причин парни отскочили от весов.
— Что случилось? — оглянулась Екатерина.
— Удирай отсюда скорее, — послышалось в ответ. — Братцы, воздух!
И действительно, из тукомольной камеры, открытый люк в которую вел из центра фабрики, после непродолжительного шипения огромным грибом вырвался вдруг желтовато-серый клуб рыбьей муки. Едкий, теплый, специфический сладкий ее запах показался Злотниковой отвратительным.
Она поспешила отойти подальше от тукового трюма, но это не спасло ее от вонючей мучной пороши, которая густыми хлопьями оседала сверху, набивалась в нос и в уши. Через несколько минут «извержение» закончилось. Парни поплевались, отряхнулись и вновь включились в работу.
Злотникова заглянула в трюм: на пятиметровой глубине сквозь тусклый от обилия мучной пыли свет, проглядывало несколько подготовленных к транспортировке мешков с туком. Снизу шел тяжелый, влажный и приторно-маслянистый дух переваренных и высушенных рыбьих отходов.
Катя больше не сомневалась, что внизу находится не кто иной, как Ольшевский. Как бы подтверждая это предположение, в глаза ей бросилось толстое, ухмыляющееся лицо Кокорева. «Так вот в чем дело, сообразила Злотникова, ответив мастеру презрительным взглядом, это Кокорев расправляется со своим соперником!»
На фабрике прозвучал резкий звонок. Наступила пересменка, и тогда Злотникова, замешкавшись с рыбой, стала свидетельницей того, как радость труда сменялась временным изнеможением. Выбивщики, так споро орудовавшие недавно тяжелыми плахами мерзлой рыбы, фасовщики и шкерщи-ки устало потянулись в раздевалку. Всеми владела общая мысль: наскоро бы перекусить, да в каюту, на боковую. Минутой пролетит время сна, и вновь парней будет ждать рыба. И так — смена за сменой, сутки за сутками, неделя за неделей.
Но вот, наконец, и Ольшевский. Катя издали следила, как он появился над горловиной трюма, тут же, у люка, стащил с себя оранжевый комбинезон и на виду у всей бригады выколотил его от пыли. Затем жестом предельно уставшего человека провел рукой по запорошенным мукой волосам и побрел вслед за всеми переодеваться.
«Бедный!» — от души пожалела его Екатерина.
* * *
... Никому, в том числе и Злотниковой, в голову бы не могло прийти, что Ольшевский, падавший, казалось, с ног от усталости, попросту дурачит их, водит, что называется, за нос и что на самом деле он далеко не так измучен и уныл, как казалось.
Да, что верно, то верно: спустившись в первый раз по приказу Кокорева в туко-молку, он скис, упал духом. Даже по сравнению с фабрикой, где временами парням приходилось очень несладко, Косте здесь показалось несравнимо тяжелее. И не только в смысле работы: метровой высоты завалы рыбьей муки ждали своей очереди быть засыпанными в десятки джутовых мешков, грудой валявшихся на пыльном полу. Мешки предстояло наполнить, снабдить матерчатой биркой, зашить и подтащить, наконец, к отверстию люка. Только потом, во время перегрузок, тук — из трюма в трюм — перекочует на траиспорт-
ник.
Хуже было другое: человек, попавший в тукомолку — узкий колодец, а внутри несколько глухих отсеков — чувствовал себя, особенно вначале, одиноко и неуютно.
Однако прошел час, за ним другой, и Костя понемногу освоился со своим новым хозяйством, привык к цикличности выброса тука из сушильного барабана, побывал в помещении за перегородкой, где сиротел в углу сварной железный столик. Парень присел к нему, поводил пальцем по пыльной поверхности и неожиданно для самого себя погрузился в довольно-таки долгую и невеселую задумчивость.
В поле его зрения нечаянно попался черный шланг, он метра на два тянулся от баллона со сжатым воздухом. Ольшевский всмотрелся в этот шланг, встрепенулся, будто вспоминая нечто, связанное с ним, потом вскочил на ноги и, просветлев лицом, сплясал короткую, но пламенную джигу.
Вслед за тем он предпринял и вовсе непонятные действия. Неизвестно для какой цели он наполовину открутил вентиль у баллона со сжатым воздухом, сам шмыгнул за перегородку, а шланг, стиснув пальцами кончик для создания большего напора воздушной струи, направил на холмик тука.
В соответствии с законами аэродинамики мука тут же взвилась вверх, порхнула по горловине трюма на фабрику.
— Эй, внизу, — тотчас заорали оттуда.— Ты что там, балбес, делаешь?
— Мука из барабана высыпалась, — нарочито жалким голосом отозвался Костя.— И не орите, черти. Вас бы сюда!
Наверху побурчали-побурчали и стихли. Костя, укрывшись в подсобке от оседавшей желтой метели, неторопливо, со смаком, закурил. На губы его то и дело набегала хитрая улыбочка...
* * *
«...Поднимаясь по вертикальной лестнице на фабрику, я, на всякий случай, потрогал шрам—для памяти. Сделал я это для того, чтобы меня не подвела проклятая улыбчи-вость. Неоднократно уже случалось: обстоятельства, иной раз, аховые, плакать впору, а у меня — рот до ушей. Ну, понятно, и доставалось за это на орехи! Как, бывало, меня только не крестили: и легкомысленный, дескать, и черствый, и циник...
Позже я выучился управлять собственной мимикой, но какой ценой! Чувствую, порой, что вот-вот и, разумеется, не к месту разулыбаюсь майской розой, так тут же норовлю вспомнить что-нибудь неприятное. Отвлечешься невольно, затуманишься, а тем временем кризисная минута, глядь, уже и прошла.
Так вот, потрогав рубец на щеке, я вылез из тукомолки с самым похоронным видом. Уверен: все, в том числе и Катя, решили, что тукомолка и меня перемолола. Мне это на руку. Пусть думают. Особенно Кокорев. Я и строил свой план в расчете на его озлобленное недоброжелательство.
Тут важно было не переиграть, но я, кажется, с задачей блестяще справился: удрученности и усталости на моей физиономии было ровно столько, сколько требовали обстоятельства. Во всяком случае, Кокорев поверил. Не скрывая злорадного торжества, он поспешил «обрадовать» меня приказом, что и последующие смены мне предстоит провести внизу.
Я обреченно опустил голову. Если бы только мастер мог догадаться, какой музыкой звучат для меня его слова!
Вечером, во время встречи на верхнем мостике, я едва отбился от Кати. Дрожа от праведного негодования, она советовала мне не спускать обиды и пожаловаться на ко-коревский произвол Петру Олеговичу, старпому или даже капитану.
— Чего ты боишься? Не хочешь сам, давай я при случае замолвлю за тебя словечко,— убеждала она.
Однако я отнекивался.
— Но почему? — удивлялась она. — Почему ты так легко миришься с явной несправедливостью? В тукомолке, насколько я знаю, должны работать все члены бригады по очереди, а Кокорев на тебе одном выезжает. Поддашься раз, два, потом трудно будет отстаивать свою правоту!
Я испугался ее напористости. Насилу уговорил не вмешиваться в мои дела и, упаси бог, ни к кому не обращаться. При этом пришлось приоткрыть свои карты. Слегка, разумеется.
Екатерина не сразу разобралась во всех тонкостях моей выдумки, а, поняв, долго смотрела на меня с недоумением.
— Но разве после работы этим нельзя заниматься? — спросила она холодно.
Иногда Екатерина меня удивляет. Хорошо ей там на камбузе: тепло, светло и мухи не кусают, а тут каждую минуту в оба гляди — как бы чего не случилось. Представится же возможность сачкануть, да еще подзаработать при этом — сразу упреки. Эх, Катя, Катя...
Такие вот соображения бродили в моей голове, когда через шесть часов я вновь спустился в тукомолку. Первое впечатление от нее точно — убийственное, но я быстро взял себя в руки. Для начала проворно засыпал рыбьей мукой несколько мешков, зашил их толстой ниткой и подтащил под горловину трюма — чтобы заглянувшему пена-роком сверху казалось, будто работа идет полным ходом.
Потом, предупреждая чье бы то ни было желание спуститься вниз, повторил финт со сжатым воздухом. Сам, понятно, заблаговременно спрятался в подсобку. Мучная пыль тут же устремилась вверх, на фабрике раздались возгласы недовольства. Я с наслаждением прокашлялся несколько раз громко и натужно, будто бы полузадушенный взвихрившейся пылью. Теперь-то уж никому и в голову не придет проведать меня.
С деловой, так сказать, частью было покончено. Меня ждало более приятное занятие, к которому я подготовился заблаговременно и ради которого и устраивал весь этот спектакль.
Я развернул большой пакет, пронесенный в тукомолку под брючным ремнем, вынул из него и разложил на столике комплект ножичков, пилок, всякого рода самодельных приспособлений для резки трафаретов. Здесь же было несколько резиновых листов, толщиной в палец, я их предварительно заготовил в нужном формате. Затем из свертка появились карандаши и тексты заказанных Петром Олеговичем трафаретов — мне предстояло вырезать оттиски для мороженой ставриды и минтая, на промысел которых «Терней» должен был вот-вот двинуть.
Вместе со всем этим добром я извлек и свой блокнот для набросков. Прихватил его без задней мысли, мало ли: а вдруг придется текст штампа в обратном порядке набросать или же расположение слов графически нагляднее представить.
Ну, раз взял, то пусть лежит, авось, пригодится, хотя, если говорить начистоту, надо бы мне быть более осторожным: себя-то уж я, кажется, знаю, как облупленного. Но недаром сказано: благими намерениями вымощена дорога в ад! Моего рвения чинно резать трафареты хватило минут на тридцать.
Острым скальпелем я успел лишь выбрать неглубокий прямоугольный ободок по краю будущего штампа, но потом как-то незаметно отвлекся, покурил, вышел из подсобки и зашил еще мешков пять муки; помаячил, создавая рабочий шум, под трюмным отверстием. Вроде, можно было со спокойной душой возвращаться к прерванному занятию, но не тут-то было...
Кинув случайно взгляд в дальний угол тукомолки, я не мог не подивиться своеобразной мрачной выразительности этого помещения. Лампочка, облепленная густым слоем пыли, светила тускло; медленно, в такт судовой вибрации, оползали вершины мучных гор. Мне почему-то вспомнились Ван Гог, его бессмертные «Едоки картофеля», где лица рудокопов словно бы выплывают из тьмы их нищего жилья... И тут на меня вновь «накатило»...
И вот, не знаю уж как, но в следующую минуту в моих руках оказались блокнот и карандаш, а сам я, отыскав удобный ракурс, пристроился на недосыпанном мешке. «Только бы для памяти набросать общие контуры и фон схватить, — уговаривал я себя, — это займет не более пяти или десяти минут, ну, самое большее — полчасика...» Когда я оторвался наконец от блокнота, безжалостные часы показывали, что смена близится к концу, а у меня, как говорится, и конь еще не валялся. Наскоро, не взвешивая, заполняя под завязку разные по объему мешки, я в темпе разделался с несколькими из мучных куч, а по оставшимся походил, изменяя их рельеф, накидал всюду в хаотичном беспорядке мешки, словом, как мог, спрятал концы в воду.
То, что я так спокойно рассуждаю о своем, прямо сказать, безобразном отношении к работе, никоим образом еще не означает, что я — халтурщик. Легко, конечно, рубить с плеча, да навешивать бирки. А я, быть может, несчастнейший из смертных — забыл уж у какого беллетриста я подцепил это понравившееся мне выражение. Да, несчастнейший, ведь то, что происходит со мной в море—тянется, в разных вариантах, уже много лет. Говорю это я не для красного словца, а имея на то предостаточные основания. Вот, к примеру, только два из них.
Случай первый. Имевший на меня прямо-таки мистическое воздействие.
Не могу сказать в точности, сколько мне тогда было лет — одиннадцать или больше,— помню лишь четко, что дело происходило ранней осенью, вечером, в пору бабьего лета, когда дни легки и звонки, а мягкие вкрадчивые сумерки еще не несут с собой холод. Родители не спешили зазывать нас по домам.
Пользуясь сгущавшейся темнотой, а она придавала игре особую таинственность, прокрадывались мы и ползли по-пластунски к установленному месту. В моей памяти навсегда с тех пор остался запах вялой, осенне-дряблой, уже засыхающей травы и глубинного, влажного холода, идущего, казалось, из самых недр остывающей земли.
Чтобы не быть «застуканным» первым, тогда пришлось бы водить следующий раз, я перелезал через забор и прятался в соседнем саду в зарослях репейника. Вымахивал он за лето в рост человека.
Прильнув к щели между занозистыми досками, я следил, как, прокричав «раз, два, три, четыре, пять — я иду искать», мой сверстник отвернулся от стены, но далеко не отходил, хитрец, боясь что кто-нибудь выбежит из ближних кустов.
Пританцовывая от нетерпения, я ждал момента, когда можно будет перемахнуть через забор и опрометью броситься к заповедному месту. «Сейчас, сейчас, — осаживал я себя, — пусть только ведущий отойдет. Еще немного и...» И вдруг, перекрыв шум улицы, во мне явственно прозвучал некий голос: «Стой, не суетись!» Это было так неожиданно, что я замер, притих у своего забора. Совершенно сбитый с толку, дальнейшего я ждал с невольным испугом. Но прошла минута-другая томительного ожидания — ничего не произошло. Быстро серело небо, ветер шумел в верхушках деревьев, а внизу громко спорили игроки, кто кого первый «застукал». А с моих глаз словно пелена какая-то спала.
С непонятным, удивлявшим меня самого пристальным вниманием глядел я на своих друзей в просвет между досками. Всех их, вместе и по одиночке, видел я десятки раз прежде, но почему-то именно в эту минуту мне пришла в голову очень странная мысль, что вот ведь как поразительно получается: я и мои сверстники — совершенно разные, оказывается, люди, каждый со своими наклонностями, характером, привычками. Сейчас мы играем вместе, но окончится игра, разойдемся и всякий займется каким-то споим занятием, будет что-то свое ждать и свое искать в жизни. Долго я тогда стоял за забором, силясь разобраться в смутных ощущениях. Так ничего не решив, вернулся в игру. Никто даже не заметил моего отсутствия...
Я не собираюсь «наклепывать» на себя, дескать, тот эпизод раскрыл мне глаза на действительность и именно с тех пор я стал задумываться над своим будущим. Ничего подобного. О странном случае я забыл уже на утро и вспомнил года через три, после окончания восьмого класса, когда передо мной встал вопрос о выборе профессии. Впрочем, ошибаюсь. Я как-то рассказал об этом бабушке. Она, как я и думал, выслушала меня очень серьезно, поняла и сказала, что у каждого человека бывает два дня рождения. Одно из них, первое — это рождение физическое...
Но это уже из другой оперы... Я никогда не понимал людей, которые уверяют, что уже в четырнадцать лет твердо знали, кем хотят быть. Для меня моя будущая профессия не только после восьмого класса, но и много позже продолжала оставаться книгой за семью печатями. В мечтах я перебывал и геологом, и моряком, и космонавтом, зная в общих чертах, чем занимаются многие другие специалисты, но ни одному из этих занятий я не хотел бы посвятить свою жизнь. Со временем это превратилось в наваждение--я не мог определить свое призвание. И в то же время меня отнюдь не прельщала и перспектива полной свободы, в условиях которой подростки и их подруги могли хоть до утра торчать в подъездах с гитарами, обкуриваясь и ведя препустейшие разговоры о возникающих и лопающихся как грибы-дождевики эстрадных рок-группах, о драках, непонимании «предков». Пооколачивался, конечно, в таких компашках и я, не без этого, но мне там, честно говоря, тоже было скучно.
Имелось, правда, одно дело, не дело, а так — времяпрепровождение, занимаясь которым я забывал обо всем. Сколько помню себя, я любил рисовать. Но кто не рисует в детстве?! Когда я стал постарше, к этому занятию в нашей семье стали относиться как к затянувшейся инфантильности. Особенно был склонен к поучениям отец.
Как сейчас, вижу его лицо с характерно припухшими глазами, которым он старается придать глубокомысленное выражение. Кучерявые черные волосы расчесаны по-купечески, цвет лица — постоянно розоватый. Но это не от болезни и, упаси бог, не от алкоголя. Отец им никогда не злоупотреблял, а кажущийся здоровый вид — следствие многолетнего однообразного пищевого рациона, который отец, однако, считает не только идеальным, но даже — предметом зависти окружающих.
Перебрав мои рисунки, случайно попавшиеся ему иод руку, отец надувает, по обычаю, щеки, испускает звук «пф-ф» и цедит лениво:
— Это вот здорово изображено. Потешно!.. Но только напрасно ты себе голову забиваешь этой чепухой. Рисуночками, милый друг, да карикатурами разными не прокормишься. Это не ремесло для мужика. Возьми хоть меня — всю жизнь рубщик мяса...
От этого слова я всякий раз вздрагивал, потому что с первого класса за мной плелись клички: «мясник», «свиное ухо», а то и совсем обидное «субпродукт», которое пацаны, напевая, расшифровывали так: «Ухо, горло, нос, лапка, ноготь, хвост».
Отец, проницательно всмотревшись в меня, ухмылялся:
— Что ежишься? Мальчишки, поди, смеются? А ты наплюй на их насмешки. Они ведь еще глупые. Вырастут — поймут, что к чему... Эх, дорогой ты мой, да будь человек хоть семи пядей во лбу, без брюха он жить не может. Л чего любое брюхо хочет? Мясца оно хочет. А кто ему его даст? Я дам — мясник! А ты говоришь — презирают... Хочешь, случай расскажу. Повадился тут ко мне в магазин один тип ходить. При галстуке, шляпе, обходительный. Мы с ним и про футбол, и про погоду. Полное взаимное уважение. И он от меня постоянно получает продукт — высшей марки. Только как-то однажды встречаю я его на улице. Знакомый мой с приятелем вышагивает. Такие, знаешь, по внешности, два спинозы, ну, прямо за версту от них неразрезанной энциклопедией несет. Сходимся, я свою кепчонку с головы дерг и здороваюсь по-простецки. А тот? Смотрит на мё"-ня, как на муху какую, в упор не видит, так и прошел мимо, не потрудившись даже кивнуть. Я побрел дальше как оплеванный, а злость в сердце развел — утонуть можно. Ладно... На третий день, глядь, мой знакомый вновь у прилавка крутится. Шляпу приподнимает, улыбается; сахар, а не человек. Хотел было я его отбрить, как водится среди мужиков, да вовремя одумался, сделал в ответ умильную улыбочку: мол, ах «здрасте, здрасте, такая, дескать, радость вновь видеть вас в магазине». Беседую с ним эдаким приятным манером, а сам в сверток вместе с хорошим куском мяса незаметно лютый мосол заворачиваю. Веса страшнейшего, а пользы от него даже и в супе — как от козла молока. Знакомец мой, привыкший, что я с ним прежде по-честному обходился, доверчиво уплатил по чеку, принял, не разворачивая, сверток, ушел. Я думал — явится назад с руганью и проклятиями. Но нет. Ни в тот день, ни после, он в магазин больше не заявлялся. Так-то, сынок...
Ты вот взрослеешь у меня. Послушай от: ца, я жизнь прожил, плохого тебе не пожелаю; профессию надо выбирать с умом, практическую, такую, которая людям все гда будет потребна. Завод — это, конечно, хорошо, но там «навару» нет, железо глодать не будешь! Ты бы вот пригляделся к моей работенке. Понравится — я тебя учеником возьму, а со временем и вовсе место передам. Спасибо потом скажешь. Не хочешь рубщиком мяса, учись, скажем, на парикмахера, или па портного — тоже профессии первый сорт. Завсегда будешь иметь верный кусок хлеба. А еще лучше — поступай-ка на зубного техника. Тут уж не только на маслице, но и на икорку себе заработаешь...
При этих увещеваниях отца — а его довольно часто тянуло на душеспасительные беседы - я сидел с удрученным видом. Меня, к сожалению, не прельщали профессии ни мясника, ни портного, не радовала и перспектива ковыряться в чьих-то вставных зубах.
Это было каким-то проклятием — невозможность наполнить свой досуг трудом и смыслом. Наслушавшись речей отца, я с отвращением рвал свои альбомы. Помогало это мало. Но никакого другого дела, которое было бы мне но душе, я не находил. Так тянулось несколько долгих лет... Меня все сильнее тянули к себе карандаш и кисть. И когда на меня время от времени «накатывало», как сегодня, я забывал обо всем на свете...»
II
Вот ведь какое заковыристое дело — чувство! Вроде, всего каких-нибудь две недели назад Катя и Ольшевский были довольны уже и тем, что могут время от времени встречаться. И первым их свиданьям сопутствовали радостное нетерпение, трепет от случайных прикосновений. Они тревожили их и делали счастливыми на целый день.
Не раз, смеясь и перебивая друг друга, оба вспоминали, как Злотникова вложила в протянутую руку Ольшевского поварешку, а он при этом выглядел дурак-дураком, и какой пренеприятной особой показалась повариха Косте, когда ехидно заявила, что надо, мол, меньше пить, а у него, кстати, в то утро хмеля не было ни в одном глазу.
— Я тогда знаешь, как тебя окрестил?— спрашивал он. — Мегерой!
— Ну, спасибо! — фыркала Злотникова.—Впрочем, скажу по секрету, я была о тебе тоже не лестного мнения.
Их вначале по-озорному веселила тайна, сопровождавшая каждое свидание. Обоим доставляло удовольствие, вводя в заблуждение толпу, держаться на людях посторонними. Ольшевский, к примеру, выстояв в столовой очередь, чинно забирал тарелки с едой. Злотникова в этот момент оживленно беседовала с его соседом. В каюту поварих Костя не заходил, условным знаком к встрече служил указательный палец, как бы ненароком поднятый вертикально.
Зато ночью, на мостике, они резвились, перебирая казусные ситуации, в которые то один, то другой попадал с этой удивлявших непосвященных сигнализацией.
И вдруг что-то неуловимо изменилось в их отношениях. Ольшевский, приходя наверх, был тусклый и нахохлившийся и не только не обнимал, как прежде, Катю за плечи, а, напротив, старался держаться от нее на расстоянии. И после того, первого и единственного поцелуя, почему-то даже попытки не предпринимал повторить его.
Вначале, подивившись такой странности, Злотникова было решила, что это — тонкий прием, при помощи которого Ольшевский хочет подстегнуть ее к более активным действиям, но вскоре сообразила, что костины уста запечатывает нечто совсем иное. Помогая парню, она удвоила ласковость, но он, казалось, ничего не понял и продолжал дичиться. В глубине души она даже жалела его.
«Господи! — думала Катя, — да он совсем еще, оказывается, ребенок. Ну, как ему помочь? Ведь не могу же я, женщина, заговорить об этих вещах первой: я со стыда сгорю... А он, дурачок, мучается. И сдастся мне — ниточка издалека тянется. Тут, кажется, не столько отсутствие, сколько неудачный опыт...»
Самое удивительное — ее догадка была поразительно точна.
... Лет эдак в восемнадцать Ольшевскому, как и большинство подростков, влюбчивому, очень понравилась одна девочка. Звали ее Галиной. У Гали была прелестная фигурка гимнастки и нежный овал миловидного лица. Этих качеств оказалось достаточно, чтобы голова у Кости пошла кругом.
Влюбился он сразу и по-мальчишески безоглядно, не думая скрывать охватившего его чувства. Напротив, он бы с удовольствием кричал о нем на всех перекрестках и рассказывал подряд всем встречным-поперечным. Он выведал, где Галя живет, когда возвращается из школы, уходит на тренировки, когда выводит гулять коричневую таксу по кличке Мирта. 'Попутно он заочно познакомился с ее родителями и маленьким братишкой — все они казались ему на диво милыми, приятными людьми. Может быть, так оно и было, но сойтись с ними поближе Косте не удалось. Столь назойливое любопытство не осталось, понятно, незамеченным предметом его обожания. Высокомерная Галина, знавшая цену своей красоте, презрительно оттопырив нижнюю губку, осмотрела Ольшевского с головы до ног, с обидным интересом скользнула по дешевеньким брюкам, с пузырями на коленках, и громко фыркнула «дебил какой-то», тем самым поставив крест на всех далеко идущих надеждах Константина...
Любить ее, однако, меньше Костя не стал. Странно, что неудачу он воспринял пассивно, как нечто должное. Он посчитал, что виноват в чем-то сам, а Галина, мол, только обнаружила в нем некий скрытый изъян, отбросивший его в ее глазах в разряд неполноценных парней.
Он много и мучительно думал над тем, какой же недостаток кроется в нем, и вот, путем сравнения себя с другими парнями, которые пользовались успехом у девушек, пришел к однозначному выводу, что виной всему — его робость. И Костя решил наступить на горло собственной натуре.
Для этого, во-первых, он коренным образом обновил лексикон, выбросив из него слова, изобличающие, как говаривали в их среде, стадию «молочно-восковой спелости». Отныне сверстников он стал называть «чуваками», девушек — «чувихами», родителей — «предками», деньги — «башлями» и т. д.
С изменением словарного состава наступило и долгожданное упрощение в области чувств. Все, что хоть отдаленно напоминало романтику и высокие порывы, безоговорочно объявлялось фальшью.
Жить в этом куцем, нарочито суженном и урезанном мире стало много легче, надо было лишь не сопротивляться и бездумно плыть по течению.
В один прекрасный день Ольшевский, усердно нивелирующий свое естество, почувствовал себя наконец вполне готовым для подвигов на скользком поприще волокитства. Ему хотелось утереть нос гордой Галине, но вышло все по-другому. «Помог» Косте его тогдашний друг Альберт, который не раз с многозначительным и самодовольным видом намекал, что для него, дескать, в любви нет тайн и если бы Костя захотел...
— Ну, предположим.
— Б-башляешь бузу? — привычно заикаясь, тут же спросил друга Альберт, что в переводе на человеческий язык означало: берешь ли ты на себя финансирование вечеринки?
— А понт будет? — Ольшевский таким манером интересовался, какой для него от этого будет резон.
— Зак-конно!
— Тогда — клево. Башляю.
«Буза» началась с такого, непременного по понятиям Альберта мероприятия, как выпивка. Поэтому он заставил Ольшевского накупить прорву спиртного. Все это дружки перевезли к Альберту, который, хоть и имел родителей в пригороде, но жил отдельно, оборудовав для этой цели сарай не сарай, а какую-то допотопную развалюху.
Придя туда, Альберт тут же откупорил бутылку и выпил за удачное начало. Впрочем, Костя и сам усердно заглядывал в рюмку: чем ближе время подходило к вечеру, тем ему становилось неспокойнее, чтобы не сказать — страшно. Наконец, уже затемно, Альберт решил, что пора трогать. Они рассовали по карманам оставшиеся бутылки с вином и вышли в неосвещенный проулок.
Костя допытывался, как зовут подруг, к которым они направляли свои нетвердые шаги.
— Да какая тебе разница? — хмыкал Альберт. — Ну, одна — Надька. Эта — моя. А вторая... я не знаю, кого она позовет.
Сказала только —все будет в ажуре.
В незнакомых деревянных сенях, где надсадно пахло плесенью и кислой капустой, Ольшевский схватил Альберта за рукав.
— Давай, может, завтра? А то я, кажется, перепил.
— Дрейфишь? — в темноте осклабился дружок. — Понимаю. Но ио-ппомни мое слово: з-завтра еще хуже будет. Такие вещи лучше сразу...
Альберт открыл дверь в комнату и, протолкнув вперед Ольшевского, сам вошел следом, словно путь к бегству отрезая дружку.
Оглохший от громких ударов сердца, ослепленный ярким светом, в мгновение ока протрезвевший, Константин, как сделал первый шаг, так столбом и встал, будто прирос к полу. Вместо мебели и лиц перед его глазами скользили какие-то фиолетовые тени. (Мало-помалу он собрался с духом, украдкой присмотрелся к обитательницам дома. И первое, что его поразило, так это почтенный возраст обеих женщин, которых Альберт игриво называл «девочками». Они годились ему в матери.
Видимо, алкоголь был единственным средством, способным хоть в какой-то мере притупить стыд, который на первых порах испытывали все четверо. Женщины с преувеличенной живостью, приговаривая вслух, что надо, мол, еще то-то и то-то принести, того-то и того-то подрезать, подложить на тарелки, захлопотали, засуетились у стола.
Друзья откупоривали бутылки.
Альберт на правах хозяина скоро почувствовал себя как дома, расстегнул пиджак, сбил набок галстук, небрежно развалился на стуле, всем своим видом показывая, что он — вполне самостоятельный, взрослый мужчина, который живет так, как находит нужным, и пи перед кем не намерен отчитываться в своих поступках. Рядом с ним поуспокоился и Ольшевский.
Наконец чинно уселись за стол. Светский разговор начался с обсуждения одного из последних кинофильмов, и все, демонстрируя осведомленность, высказали свои суждения. Рюмка, меж тем, следовала за рюмкой. Лица раскраснелись, стало жарко.
Толстуха-Надька придвинулась вплотную к Альберту, о чем-то они там перешептывались, пересмеивались, рука Альберта по-хозяйски лежала на ее могутном плече. Вторую женщину звали Клавдией. Ольшевский, вначале сидевший как истукан, в конце концов рискнул краем глаза посмотреть на ее.
Невысокого роста, сухонькая, с заметными морщинками возле губ и на шее, она почему-то вызвала у захмелевшего Константина острую жалость. Она не лезла к нему, не тянулась поцеловать или, упаси господи, усесться на колени.
Была Клава в простенькой кофточке, открывавшей по самые плечи руки труженицы: худенькие, но крепкие, пронизанные четким рисунком выпуклых вен. Ближе к подмышкам кожа на руках была неприят-
но-дряблая, в густой сетке морщинок. Костя старался туда не смотреть.
Альберт, решив, что застольная часть встречи окончена, направился со своей раскрасневшейся подругой в соседнюю комнату.
— Д-давай, не теряйся, — ткнув приятеля в бок, он указал на кровать, захохотал
глупо.
Константин, которого эта кровать с тремя высоко взбитыми подушками, уложенными одна на другую в виде пирамиды, и без того приводила в смущение, мучительно, до слез, покраснел.
— Дурак он, — дождавшись, пока та пара выйдет, негромко сказала Клавдия,— Не обращай внимания.
Костя, не поднимая глаз, кивнул, но не нашелся, что ответить. Они еще посидели немного. Спиртное брало свое, тело Ольшевского становилось тяжелым и непослушным, словно расползалось по частям. Временами он даже задремывал на короткие мгновения.
— Ты бы ложился, чего маяться! — просто сказала Клавдия. — А то, не ровен час, заснешь за столом. Я тебя одна не перетащу. Раздевайся. А я пока выйду.
Константин, потушив свет, разделся, лег, отвернувшись к стенке, но заснуть ему не удалось. Его мутило — он до этого никогда не пил так много; в горизонтальном же положении и вовсе стало плохо. Он попытался устроиться и так и эдак, ложился на спину, на бок, поворачивался на живот ничего не помогало: голова кружилась отчаянно. Мало того, на него стали накатывать приступы тошноты. Он пока боролся с ними, но с ужасом чувствовал, что усилий хватит не надолго.
Угадав его состояние, Клавдия, вернувшаяся в комнату, сочувственно спросила:
— Что, совсем худо? — и по-матерински приложила холодную ладошку к его горячему лбу.
Он кивнул.
— Я — сейчас. Потерпи, — она через минуту вернулась с тазиком. — Суй два пальца в рот. Глубже. Тебе легче будет... Ну вот, молодец!
— Это оттого, что вино с пивом смешали,— осипшим голосом оправдывался Костя, довольный уже тем, что дело происходит в темноте и Клавдия не видит его распухшего лица.
— Конечно, конечно, — охотно согласилась она. — Ты не разговаривай. Попробуй-ка еще разок.
Чуть позже Костя с небывалым облегчением откинулся на подушку. Тело обмякло, а голова гудела от боли и ничего не хотелось, только спать, спать. И он заснул.
Глубокой ночью его вдруг словно толкнул кто-то. Он разом, мгновенно очнулся, вспомнил все, что с ним произошло накануне, но, к своему удивлению, стыда не испытал, будто это и не с ним происходило. Ему все было безразлично, кроме того факта, что он лежит в постели не один. Даже не слыша Клавдии, он понял, что она рядом и тоже не спит.
Костя пошевелился и тут же испуганно замер: его рука дотронулась до теплого незнакомого тела. Клавдия лежала неподвижно. И когда осмелевший Константин задрожавшей ладонью погладил ее по спине, Клавдия потянулась ему навстречу. Она была в тонкой шелковой сорочке, под которой Ольшевский почувствовал худенькую, но ладную еще фигуру. Его бросило от этого прикосновения в жар. А потом... последующее Ольшевский всегда вспоминал со жгучим стыдом... Затем он попросту растерялся. Он не знал, что делать дальше со своим разгоряченным телом. Клавдия же, боясь, видимо, обидеть его, помочь не решалась.
Презирая себя в эту постыдную, как он считал, минуту, Ольшевский предпринял еще несколько отчаянных, но безуспешных попыток.
Желание в нем стало угасать. Он словно со стороны на себя взглянул и ужаснулся, осознав, во что превратились его недавние мечты. Вместо Гали — женщина вдвое старше его и о которой он только и знает, что зовут ее Клавдией и что работает она мотальщицей на ткацкой фабрике. Ни о какой любви между ними и речи быть не могло. Так, легли на одну ночь вместе, а утром... Как утром-то посмотрит он ей в глаза? Ведь она, чего доброго, надеется, что он останется с ней. «Но я к ней ничего не испытываю и не полюблю никогда, как же тогда давать какие-то обязательства? Это нечестно. А связать свою молодую» полную далеко идущих планов жизнь с пожилой, увядающей женщиной — нет, нет, это было бы ужасно!»
Ольшевский осторожно отодвинулся на край кровати. Клавдия же, решив, что он все еще страдает от своего неумения, придвинулась ближе, прилегла на него всем телом. Но теперь оно не возбуждало уже Константина. Он даже с непонятным злорадством отметил, что фигура у Клавдии просто-напросто костлявая.
— Ты не мучайся, миленький. Успокойся, расслабься, все у нас будет хорошо, — шепнула она.
И вот эти «миленький», а пуще всего — «у нас», резанувшие ему ухо той недвусмысленной надеждой, с какой она объединяла их обоих в одно целое, и расхолодили Костю окончательно.
Он нетерпеливо пошевелил левой рукой, на которой лежала голова Клавдии. Рука, впрочем, и вправду затекла. Но Клавдия прекрасно поняла, что означает это движение, быстро освободила руку, отстранилась и притихла. Как ни жалко было ее Ольшевскому, но он набрался смелости соврать:
— Мне сегодня в первую смену. Пора!
Клавдия, оцепенев под одеялом, продолжала молчать. Ольшевский торопливо оделся. Буркнул:
— Ну, я пойду!
Она и на этот раз ничего не сказала. Костя с облегчением шагнул за порог. Ни разу с той ночи он не встречал больше Клавдию...
Неприятное, нерадостное это было воспоминание. Постыдное для мужского самолюбия, и прежде Ольшевский старался обходить его в своих мыслях, но теперь ему почему-то все чаще приходил в голову тот давний случай...
В конце концов, словно на что-то бесповоротно решившись, Ольшевский однажды явился на ночное свидание донельзя возбужденный. Объятия его были в ту ночь особенно страстными, а пальцы — нетерпеливыми.
Он жадно целовал Злотникову, но она, охотно отвечая на поцелуй, тем не менее отвела его руку.
— Не надо, Костя. Мне — нельзя!
Катя вкладывала в эти слова особый, интимно-женский смысл, но Ольшевский, к ее удивлению, не понял, что скрывается за отказом, и оскорбленно скис, просидел весь вечер в позе непонятого страдальца.
Потом, очевидно, наказывая повариху, несколько ночей подряд вообще не приходил наверх.
... Обычно подобного рода распоряжения шли в самом конце ежесуточного сеанса радиосвязи с наземными службами. Но на сей раз по неизвестной причине береговой' радист сообщением о рекламациях, поступивших в адрес Управления активного морского рыболовства, начал свой контакт с «Тернеем». Естественно, поэтому на корабле традиционно расплывчатые рекомендации усилить меры но обеспечению высокого качества продукции, обрели силу приказа, подлежащего неукоснительному, а, главное, немедленному исполнению.
Любой другой капитан на месте Фоминых, ознакомившись с полученной радиограммой, вызвал бы к себе заведующего производством, а то дождался обеда и запросто, по-домашнему, поделился бы в кают-компании соображением, что, видимо, не случайно сегодня именно с вопроса о качестве началась радиосвязь с берегом:
— Где-то, — тут он обязательно бы проницательно прищурился, — произошло ЧП, вот всех и теребят.
Устало потирая лоб, иной капитан, далее, мог бы извиняющимся тоном попросить заведующего проконтролировать состояние дел в рыбном цехе. А мог и не добавлять этого, так как завы — народ дошлый и свое дело знают туго. Что им какой-то приказ за тысячу верст?!
— Есть! Бусделано, — скороговоркой ответил бы заведующий, а через минуту начисто забыл об этом разговоре. Как, впрочем, и иной капитан.
Тем бы все и кончилось...
Но Фоминых являл собой совершенно другой тип капитан-директора. На основе каких-то жалких пяти строчек телеграммы он сумел создать подлинный шедевр сценического искусства — одноактную миниатюру для театра одного актера.
Место и время выбрал соответствующее: обед в кают-компании.
Зная, что ничто так не убеждает, как образность, он, улучив удобный момент, когда первое блюдо было съедено, а второе еще не принесено, начал так:
— В последнее время с необъяснимым постоянством меня почему-то посещает одно и то же фантастическое видение...
Заинтриговав столь необычным вступлением собравшихся, капитан вперил задумчивый взгляд в дальний угол кают-компании, будто разглядывал там начертанное и одному ему видимое таинственное откровение.
— Нахожусь будто бы я в рыбном магазине,— продолжал он нагнетать таинственность.— Магазин — новый, фирменный, называется «Океан»... Да-а, и стою я, значит за селедочкой. Жена послала к ужину взять. Очередь движется, я — в ней, и вот-вот, знаете ли, купил бы свою селедку и отправился восвояси, но не вышло. Суждено было произойти казусу. И вот какому. Старушка, стоявшая передо мной и купившая уже три-четыре мороженые рыбки, не ушла из магазина, а, отойдя в сторонку, застряла отчего-то у окна. Ну, стоит, бабуся, и пусть себе стоит, мало ли почему пожилой человек замешкался в магазине. Но вдруг вижу: старушка моя не к выходу направилась, а назад, к прилавку. Тут уж я ее как следует разглядел, потому как почувствовал: чтой-то будет! Чистенькая, одетая аккуратно, даже с претензией, на носу очки в позолоченной тонкой оправе. На увядшем, хотя и бодром личике, легкие следы косметики — словом, здоровая, опрятная и обеспеченная старость. Только гляжу: бабуля моя явно не в себе, чтобы не сказать более определенно — разгневана. В сухонькой ручке — развернутый пакетик с рыбой. Она ею потрясает, как булавой. Протискивается к прилавку, швыряет рыбу на весы, заявляет сердито:
— Постыдились бы продавать.
— А что такое? — вопрошает молоденькая продавщица.
— Да вы понюхайте! — и та сует ей под нос кулечек.
— Это еще зачем? — недовольно морщится накрашенная девица, отстраняясь от рыбы. Ей бы да не знать, каким товаром ее заставили торговать.
Однако этот брезгливый жест выводит из себя мою покупательницу.
— Ага! — восклицает она. Даже так: и полюбопытствовать не хотите. Тогда дайте мне жалобную книгу. Сию минуту. Я вот в ней сейчас такое настрочу... — добавляет она мечтательно.
— Да подождите вы, ей богу! Что за люди пошли! — сокрушается продавщица. — Чуть что — жаловаться.
На разгоревшийся и торговом зале шум выходит заведующая.
— В чем дело, граждане? Что случилось?
Опытная по части улаживания неприятностей, степенная заведующая послушно нюхает рыбу, держа ее окольцованными пальчиками. Подведенные тушью глаза ходят при этом слева-направо, как у кошки на часах с гирьками. Затем она выносит безапелляционное решение:
— Тухлая!
Старушка, не ожидавшая, что ей так легко удастся доказать свою правоту, даже розовеет от этих слов, торжествующе оглядывает очередь, которая поначалу была недовольна непредвиденной задержкой, но потом развлеклась, вошла во вкус и вся, до последнего человека, стояла, естественно, на стороне пенсионерки.
— Да, товарищи, тухлая, — повторила заведующая.— Но вины магазина, а тем более продавца — здесь нет.
— Рыба испортилась месяца полтора, а то и два назад, — как ни в чем не бывало объясняет заведующая и демонстрирует, подняв с пола картонный ящик, где на чернильном штампе стоит четкая дата. — Полюбуйтесь!
— А что, разве рыба не могла протухнуть у вас?
— Ни в коем случае,— авторитетно заявляет заведующая. — В этом легко убедиться. Видите, рыба сейчас проморожена в достаточной степени, и если она легко отделяется от костей — это верный признак, что или на промысле она морозилась не совсем свежей или же на корабле плохо работал рефрижераторный агрегат. Так что, граждане, если уж и писать жалобу, то только не на нас, а в другой адрес. Если кто пожелает, я могу дать координаты рыболовного производственного управления.
— Давайте мне, — угрюмо бросает этакий неприятный субъект с фанатично горящим взглядом. — Уж я напишу! Тухлятиной народ кормят, подлецы!
... В этом месте своего рассказа капитан Фоминых, хотя и обвел всех собравшихся в кают-компании острым взглядом вприщур, но головой, лукавец, покачал грустно и обескураженно. И вздохнул глубоко-глубоко:
— Я с дрожью подумал, что плохо придется капитан-директору, название траулера которого оттиснуто на штампе... Кстати,— с самым невинным видом обратился он вдруг к потупившемуся заведующему производством, — Петр Олегович, исправили твои рефмеханики малую холодильную установку? Вчера в ней, вроде, что-то не ладилось?
Головня, сидевший в продолжении рассказа капитана как на иголках, почувствовал, что после последнего замечания Фоминых кусок в горло ему больше не полезет. Бедному Петру Олеговичу, далее, показалось, что в то время, когда он беспечно уплетает говяжьи биточки под молочным соусом, внизу, в рыбном цехе, идет не качественная продукция, а сплошной брак, и что рекламации, присланные в адрес управления, имеют в виду конкретный траулер — «Терней», где заведующим производством поставлен он, Петр Олегович Головня.
— Что это с вами, уважаемый? — со всей учтивостью обратился к нему Фоминых. Но Головня, торопливо вытерев салфеткой губы и наскоро пробормотав извинения, поспешил покинуть свое место в кают-компании: весь во власти страхов, навеянных «видением» капитана, полетел, перепрыгивая через две ступеньки вниз, в рыбный цех.
Фоминых только руками развел:
— И чего это он?..
Смена близилась к концу, парни устали, но неожиданное появление «колобка» встряхнуло всех. Матросы уставились на Головню недоуменно, Кокорев — с испугом. Он силился сообразить, где мог сплоховать или допустить какой-нибудь ляпсус в работе, потому что, по его глубочайшему убеждению, без веской причины начальство не стало бы вот так, с бухты-барахты, бегать по фабрике и совать свой нос куда попало.
Петр Олегович, а следом за ним Кокорев, семенящей походкой обежал головорезку, шкерку, фасовку, подскочил к выбивщикам. Невесть отчего ему вдруг показалось, что рыба в брикетах проморожена не достаточно.
— Градусник! — глухо, с неясной угрозой произнес Головня, надеясь, что требуемого предмета в данный момент под рукой не окажется и это обстоятельство даст ему, наконец, возможность излить свое раздражение.
Однако градусник, о котором вообще-то редко вспоминали, каким-то чудом оказался на своем месте. Кокорев с замирающим сердцем вложил его в пухлую ладошку Петра Олеговича.
Тот посмотрел на градусник с неприязнью. Нехотя вернул мастеру.
— Измерить температуру в брикете! — Головня пальцем ткнул в намеченную плаху.
Указанный брикет мгновенно изъяли из общего потока, проковыряли в нем ножом глубокую дырочку, воткнули градусник.
Петр Олегович молча ждал, посматривая на часы. Рядом тосковал Кокорев. С интересом, проникшись сознанием важности момента, посматривали на них матросы, энергия которых удвоилась при появлении заведующего производством.
Наконец Головня нетерпеливо взмахнул рукой.
Кокорев выдернул из плахи градусник и. не посмотрев даже сам на шкалу, не задержав прибор ни мгновении лишнего в своих руках, чтобы начальник, не приведи господи, чего-нибудь не заподозрил, тут же протянул стеклянную трубку Петру Олеговичу.
— Гм, — сказал Головня. При этом он сознательно медлил и гипнотизировал мастера пронзительным взглядом.
Кокорев трепетал так, словно судьба его в эти секунды решалась.
— Ну что ж, посмотрим... — протянул завпроизводством.
Рыбмастер покосился на Головню, пытаясь прочесть по его лицу, сильно ли разнится от нормы температура в брикете? И не успел тот принять бесстрастного выражения, как Кокорев уже понял, что все в порядке, и быстренько-быстренько, придавив на губах торжествующую улыбочку, опустил глаза вниз.
Слова Петра Олеговича раздались поэтому с тем же опозданием, как удар грома после вспышки молнии.
— Тэк-с, — промолвил он удовлетворенно, но тут же спохватился, дескать, глупо радоваться, если работа выполняется качественно, она и должна так выполняться, посуровел. — Вот что, любезнейший, а как у тебя обстоят дела... э-э... ну, хотя бы с туком?
Кокорев пожал плечами. Сам он в туко-молке давно не был и производством рыбьей муки не интересовался, особенно с тех пор, как отправил туда Ольшевского, век бы его не видеть на фабрике...
— Сколько уже тонн затарено? — наседал Головня.
— М-м, —в затруднении пожевал губами Игнат.
— Понятно, —тут же встрепенулся неугомонный Петр Олегович. —А ну-ка, полезли!
Проклиная в душе настырность «колобка», которому бог весть отчего приспичило вдруг ревизовать работу смены, Кокорев, опасаясь ненароком отдавить пальцы нырнувшего в люк первым Головни, не спеша спускался вниз.
Внизу их странно поразили мертвое безлюдье и чистота пейзажа, сходного с лунным. Осевший хлопьями тук густо покрывал все вокруг: и мешки, частью зашитые, а в основном — валявшиеся в беспорядке, и весы, и узкую тропку, что разделяла желто-крутые мучные кучи.
— Что у тебя тут происходит? — поднял брови Петр Олегович.
Кокорев обескуражснно развел руками. Он и сам ничего не понимал: куда, черт возьми, подевался этот Ольшевский? Ведь, кажется, недавно еще гремел тут и взбил в цех громадный грибовидный клуб мучной
ныли. Мастер увидел притворенную в подсобку дверь.
— Тс-с, — он приложил палец к губам, на цыпочках подкрался к двери и резко дернул ее на себя.
Петр Олегович, а в нем тоже вспыхнул охотничий азарт, с любопытством заглянул внутрь.
Оба, и заведующий производством, и рыб-мастер, ожидали увидеть в подсобке все, что угодно, но картина, представившаяся их взору, ошеломила не столько тем, что была безмерно далека от самих фантастических предположений, сколько вопиющей несовместимостью с тем местом, каковое являла собой тускло освещенная, пропитанная густым запахом рыбьего жира, комнатка с исчирканными стенами, а по углам заляпанная лишаями плесени.
Посреди всей этой «красоты» с отсутствующим видом сидел на колченогом табурете Ольшевский.
В руках он держал открытый альбом. На карандашном рисунке был запечатлен один из рабочих моментов постановки трала. Парень, задумчиво глядя в пространство, казалось, только-только оторвался от зарисовки. Он не замечал вошедших. Мысли его витали далеко.
Петр Олегович, сообразив, в какую неловкую, а, главное, неблагодарную по своим последствиям ситуацию его угораздило влипнуть, испытал желание тихо прикрыть дверь в подсобку и незаметно исчезнуть, сделав вид, что Ольшевского он вообще не видел.
Головня было даже попятился, но тут, то ли случайно, то ли с задним умыслом Кокорев вдруг разразился надсадным кашлем. Ольшевский вздрогнул, вскочил со стула, по-детски наивно пряча альбом за спину. Петр Олегович втайне вздохнул: теперь уж, хочешь — не хочешь надо разбираться. Кокорев бесцеремонно вошел в подсобку.
— Ну что, голубь, с поличным попался? — презрительно процедил он. — Наверху думают, он здесь пашет, как пчелка, а он арапа заправляет, картинки малюет. Это надо же!
Игнат был возмущен, но и растерян, так как необычность проступка затрудняла его квалификацию по корабельному дисциплинарному кодексу. Поэтому для мастера важно было нагнетать обстановку, давить на психику Головни, что Кокорев умело и делал, многозначительно пнув ногой приземистый, явно недосыпанный мешок, а соседний «великан», он, с хорошо разыгранной натугой едва, якобы, приподнял от пола и шмякнул на весы.
Петр Олегович засопел.
Тщательное взвешивание показало, однако, что мешок потянул всего на пятьдесят восемь килограммов и здоровяку Кокореву нечего было так уж напрягаться и вспучивать жилы на бычьей шее, он бы и еще два раза по столько поднял запросто, но факт, тем не менее, оставался фактом: в мешке оказалось на восемь килограммов рыбьей муки больше, чем требовалось. Уже одно нарушение весового стандарта не должно было оставить равнодушным Петра Олеговича, в поведении которого рыб мастер расшифровал скрытое желание выгородить бракодела. — Вот товарищ Головня, полюбуйтесь,—
Кокорев указал на стрелку весов.
— Как же это ты, а, Ольшевский? — насупился «колобок». — Вроде умный парень. Я ведь за тебя поручился, когда с «Кан-гауза» перевел, а ты... И добро — резал бы хоть трафареты, — обреченно махнул он рукой,— так нет, видите ли, рисует в рабочее время. Черт знает, что такое!
Петр Олегович не на шутку рассердился: надо было принимать строгое решение, а этого ему делать очень не хотелось, так как стоявший перед ним матросик с коротким ежиком волос был, положа руку па сердце, во много раз ему более симпатичен, нежели Кокорев. Однако, и безнаказанным оставить грубое нарушение производственной дисциплины он тоже не мог.
— Какой у тебя класс? — спросил Петр Олегович, но тут же, посмотрев на парня, пожалел, что задал этот вопрос. Ясно, что первый класс Ольшевскому ни за что на свете Кокорев не дал бы.
— Таких как он, — мотнул подбородком в сторону провинившегося рыбмастер, — я бы в моря отправлял вообще без классности. И на том спасибо, что еще кормят бесплатно... А-а, где бы ни работать, лишь бы не работать. Художник от слова «худо».
— На месяц будешь переведен в матросы третьего класса, — сухо распорядился Петр Олегович и решительно двинулся к выходу из подсобки.
— Выгнать его с корабля к чертовой матери! — буркнул Кокорев.
— Я, кажется, ясно сказал — на месяц!— отчеканил Головня.
Он был сильно не в духе.
— Да по мне хоть премию ему выдавайте,— дерзко ответил Кокорев и, дождавшись, когда завпроизводством скрылся в горловине трюма, приблизил свое лицо к Ольшевскому. Прошипел с нескрываемой ненавистью:
— Лучше списывайся на берег. Все равно, сволочь, сгною в тукомолке!
* * *
Ольшевский захандрил. Не совершил ли промашки, казнился он, когда мчался, сломя голову, через всю страну, не попал ли, по пословице, из огня да в полымя? Да и стоило ли вообще покрывать на воздушном лайнере огромное расстояние? Таиться, шарахаться от любого человека в милицейской форме, замирать от каждого внимательного взгляда?
Косте поначалу казалось, что выйдя в море, он убил сразу двух зайцев: и удрал с осточертевшей стройки, и сможет, наконец, осуществить свою идею, ставшую подлинно навязчивой, — заработать много денег. Он никак не ожидал, что путь к большим деньгам лежит через адски тяжелый труд: никогда прежде ему не приходилось так упорно, без роздыха и срока, работать. Другие же парни не видели в таком труде ничего особенного.
... Что касается первой части плана — скрыться, уйти от правосудия, то с самого начала везло ему редкостно.
Зарекомендовав себя на стройке народного хозяйства с самой лучшей стороны, Ольшевский уже в первый месяц попал в список так называемых «благонадежных» — тех, кого комендатура, в виде поощрения, отпускала с работ на субботу и воскресенье. Мера эта была гуманная, своеобразный аванс: условно осужденным разрешалось съездить домой, навестить семью, если таковая имелась.
Ольшевский, а к нему начальник комендатуры, капитан Столбов, питал слабость как к способному художнику, выехал из их партии в числе первых. Столбов отпустил его даже не в субботу, а в пятницу, после обеда.
К десяти вечера короткостриженый, скромно одетый парень покрыл на поезде двухсоткилометровое расстояние, отделявшее небольшой районный городок, где располагалось рабочее поселение, от крупного областного центра — родины Ольшевского. Домой он не поехал: из однокомнатной квартиры, оставшейся ему после смерти бабушки, Костя был выписан особым постановлением суда, нынче ее занимали чужие люди. Единственным местом, куда путь ему заказан не был, оставалось Ольгино — пригород, связанный с вокзалом автобусным сообщением. Стемнело, когда Ольшевский по глинистой тропке прошел к одному из деревянных домиков, ютившихся на отшибе Оль-гино, почти в лесу. В домике горел свет, и но занавескам сновали тени, но внутрь заходить он не стал, а обошел усадьбу сбоку и приблизился к сараю, откуда, из-за неплотно притворенной двери, доносилась негромкая музыка. Ольшевский минуту-другую постоял, прислушиваясь. Затем, недобро усмехнувшись, потянул дверь на себя и тихо шагнул внутрь.
Все здесь, знакомо до мелочей, осталось без изменений. С потолка свисал все тот же голый шнур с самодельным абажуром; те же кукольные красотки смотрели с приколотых к стене журнальных вырезок, на прежних местах стояла дрянная мебель — видавший виды стол и продырявленный, расползающийся диван, на котором в знакомой позе лежал все тот же Альберт.
Увидев перед собой как с луны свалившегося Ольшевского, тот оторопел, привстал на своем жалком ложе. Он от рождения заикался, теперь, волнуясь, слова не мог вымолвить.
— Что, не ждал? — угрожающе процедил Костя. Он мигом смекнул, что испуг дружка окажется ему на руку.
— Т-ты как здесь ок-казался? Неужто — сбежал? — лоб Альберта покрылся испариной.
— Много будешь знать — не дадут состариться,— веско и с намеком отрезал Костя. — Пожрать есть что-нибудь?
— Только сало.
—Давай! — он принялся за хлеб с салом, обмакивая в соль перья зеленого лука. Молча прикидывал, на сколько ему «расколоть» бывшего приятеля.
— Где мои документы? — насытившись, отрывисто спросил он.
Альберт, радуясь, что немедленная расправа отложена, а, может, и вовсе минует его, метнулся в угол сарая и извлек из-за лоскутка обоев пакет, завернутый в тряпицу.
Все было в полном порядке: паспорт, военный билет, трудовая книжка.
Ольшевский еще раз возблагодарил свою предусмотрительность: несколько месяцев назад, направляясь на «дело», он, как бы по наитию свыше, документы оставил не дома, а припрятал их у дружка, на перевалочной, как оба тогда говорили, базе. В случае успеха операция сулила солидные барыши. Все, однако, сразу же расползлось по швам: Альберт в критическую минуту струсил, а Костя, решивший действовать в одиночку, оказался за решеткой и срок схлопотал немалый —три года. Позже, правда, его бумаги пересмотрели и сочли возможным направить Ольшевского па стройку народного хозяйства.
Знать, однако, Альберту обо всем этом было ненужно: сговорчивее будет.
— И на свидание, гад, даже не пришел,— вспомнив недавнюю обиду, выругался Костя.
Альберт хотел было соврать, как заранее приготовился, что у него, мол, зуб тогда разболелся, но Костя так глянул на дружка, что тот уныло опустил голову.
— Мог бы я, конечно, по-другому поговорить с тобой, — продолжал Костя, — но — некогда. Мне нужны деньги. Пятьсот рублей.
Круглые глаза Альберта едва не вылезли из орбит: такой суммы он и в руках-то не держал.
— Спятил ты, что ли?
— Сколько у тебя? — смягчился Костя, поняв неумеренность своих притязаний.
— Сотня, вроде, есть, но...
— Годится!—оборвал его Ольшевский. Тащи!
И Альберт, чуть не плача, проклиная себя за дурацкую откровенность (мог ведь сказать, что ни рубля — и дело с концом), вынужден был снова запустить руку в мышиную дыру, откуда недавно извлек костимы документы. Сверток на этот раз был в виде тугой трубочки, опоясанной бечевкой.
Альберт намеревался развязать его, но Ольшевский выхватил из рук сверток, содрал бечевку, пересчитал смятые пятерки и трешки — сто тридцать восемь рублей.
Незадачливому дружку было жаль денег: он долго собирал их на мотороллер и уже договорился насчет аванса с соседом, продававшим подержаный «Старт». Теперь по своей же глупости он разом лишился с таким трудом накопленной суммы.
— Не скули, — коротко сказал Ольшевский.— Мы— квиты... Да, вот еще что. Дай-ка мне свою зеленую куртку, а то в этом, — он оттянул в стороны края клетчатого пиджака, — меня первый же попавшийся мент возьмет за шкирку.
...В двадцать три с минутами, успев на ольгинском кольце вскочить в последний автобус, Ольшевский возвратился в город; в час ночи сел на проходящий московский поезд; утром, в субботу, был в столице, а вечером того же дня оказался за тысячи верст от родных мест, в Находке, портовом городе, о котором в камере следственного изолятора ему поведал бывший рыбак, угодивший в беду за пьяную драку.
— Восток ты Дальний, — напевал матрос,—
Край богатый, деньги там гребут лопатой!
Костя, а он тогда еще не знал, во сколько лет ему обойдется неудавшаяся «операция», тем не менее с жадным любопытством, удивлявшим его самого, выслушивал восторженные байки рыбака, по словам которого в Находке было нечто вроде земного рая.
Вспомнил уже потом, на поселении. В новом для него свете предстала и утайка документов, словно бы он заранее все предусмотрел, соврав в милиции, что потерял их, А они, чистенькие, без единой компрометирующей помарочки, легли в понедельник— третий день его бегства — на стол начальника отдела кадров управления активного морского рыболовства города-порта.
Время было осеннее, многие рыбаки просились в отгулы, и надо было пополнять составы промысловых судов. Начальник ОК, не имея никаких причин поступить иначе, подмахнул заявление.
Часа через четыре, выполнив необходимые формальности и пройдя медкомиссию, матрос Константин Ольшевский числился уже в списках экипажа траулера «Марк Решетников», проходящего профилактический ремонт.
Куковать бы вместе с ним в порту и Ольшевскому месяца полтора, не окажи ему и на этот раз услугу все то же умение обращаться с карандашом и кистью. Многие другие парни порой месяцами ждали отплытия; Ольшевский же, волей случая, на пятые сутки после побега оказался в открытом море. Правда, ему пришлось изрядно поволноваться перед отходом, когда пограничники проверяли документы команды «Тернея». Но и это осталось позади, пронесло.
В том, что все шло как по маслу, парень видел доброе предзнаменование: значит, он был прав, убежав со строек! И вообще, если бы не дурацкая случайность, подставившая ему подножку, он и в тюрьму бы не
загремел.
Его терзало не раскаяние в совершенном проступке, а собственная невезучесть. Авария, больница, следственный изолятор, а затем и суд — он воспринимал все это как обидную несправедливость. Ее могло бы и не быть, окажись он немного более удачливым.
И все же — удачный побег и сказочно быстрый отход в море давали ему новый шанс поспорить с судьбой. Комендатура стройки, рассудил он, раньше как через неделю разыскивать его не станет. Кому придет в голову, что беглец может оказаться, причем, в буквальном смысле, на другом конце света? Да и потом, не такой уж Ольшевский опасный преступник, чтобы ради него подавать на всесоюзный розыск. Пропал и пропал, как в воду канул. Основное— зарубил он себе на носу — впредь не попадаться, тогда уж хвост накрутят по-серьезному!
В морях он вновь мог наверстать упущенную возможность заработать много денег и осуществить, наконец, заветную мечту: добившись материальной независимости, заняться любимым искусством.
Однако первый же месяц на промысле показал, насколько жестоко он заблуждался. Окунь шел тоннами, работы было по горло, а в расчетной книжке, даже приплюсовав оплату за изготовленные им трафареты, появилось немногим более трехсот рублей.
Правда, в числе прочих он пожертвовал пятьдесят рублей семье погибшего на соседнем траулере моряка — подписной лист с начала путины лежал в столовой, но помощь — закон морской взаимовыручки, — не в счет, это святое дело. Тем же заработком, о котором мечтал Ольшевский, не пахло. Триста — это было еще хорошо. Как объяснили опытные матросы-асы рыбалки, окунь, который они сейчас обрабатывали, стоил несравнимо больше, нежели камбала или, скажем, минтай, расценки на которые были чуть ли не вдвое ниже.
Рыбу надо было изловить, прошкерить, заморозить, упаковать в ящики, затем перегрузить на транспортный рефрижератор... «Стоит ли игра свеч? — тосковал Ольшевский.— Может, вернуться на берег, да податься на золотые прииски? Авось, там повезет больше...»
* * *
Мысль о том, что он может в любую минуту подать заявление об уходе с корабля, принесла Ольшевскому неожиданное облегчение. В самом деле, стоит ему лишь пожелать— и он на первом же попутном транспорте отправится в порт, где не будет ни осточертевшей тукомолки, ни ненавистного Кокорева. Не будет и зашедших в тупик отношений с Катей. Да и почему, спрашивается, он прилип к этому траулеру? Других мест, что ли, нет? Страна — огромная, знай, езди, не ленись, ищи свое счастье.
Итак — решено, повеселел Ольшевский, он списывается на берег, а перед этим — единственно из соображений вежливости — последняя, ни чему не обязывающая встреча со Злотниковой. Оба — взрослые люди, он ей все объяснит, она прекрасно поймет, даже, может быть, еще что-нибудь толковое присоветует. Они пообщаются как добрые знакомые, пожелают друг другу всего наилучшего — и, как поется в какой-то песне— «в дальний путь, на долгие года...» О том, как отнесется к этому Катя, он даже не подумал.
И вот, обмозговав все и спланировав, Ольшевский после довольно долгого перерыва известным семафором вызвал повариху на верхний мостик.
Однако из заготовленной речи, выдержанной в небрежном, несколько даже свысока тоне, ничего не вышло.
— Господи! Мучитель ты мой, — с рыданием в голосе произнесла Катя, страстно обнимая Ольшевского, едва он появился наверху. — Ну, как тебе не стыдно! Я вся извелась в ожидании...
— Знаешь, Катя, я... — храбро начал было Ольшевский, но она не дала ему продолжать.
— Да знаю, все знаю, — засмеялась Злот-никова, глядя на него снизу вверх сияющими глазами. — Можешь не оправдываться. Я и без твоих слов знаю, что ты упрямый глупыш. Но я люблю тебя, люблю. А ты ничего не понимаешь!..
Словно судьбу ему доверив этим признанием, она молча стала перед ним, хрупкая, трогательно-беззащитная в своей искренности. Растроганный и потрясенный неожиданной вспышкой Кати, Ольшевский, вместо задуманного разговора об отъезде, бережно, как некую драгоценность, взял в обе ладони ее мокрое от слез лицо и легким прикосновением губ поцеловал один заплаканный глаз и другой.
На какое-то мгновение дыхание у Кати перехватило, она затрепетала и замерла, потом глубоко-глубоко вздохнула, как будто с сердца ее скатился тяжелый камень.
— Как хорошо! — прошептала она, опускаясь на брезент. — Иди ко мне. Ну, иди же, — нетерпеливо, странно осипшим голосом, не позвала — потребовала она.
Наступила минута, которую втайне так ждал и так, одновременно, боялся Ольшевский. Он присел рядом, наклонился над откинувшейся навзничь Катей, чувствуя, как высоко поднимается и опадает под ним ее грудь. .
— Поцелуй меня, — едва слышно попросила она, не поднимая закрытых век.
Он прильнул к ее губам, разгораясь тем жаром, который сжигал Катю, и, — откуда только что берется! — неожиданно для самого себя взял ее по-мужски властно и без всякой робости, будто в недавнем прошлом и не сковывали его разъедающие душу нерешительность и сомнения.
А потом он нечаянно заснул, прикорнув, как дитя, на груди у Кати. Она лежала не шелохнувшись, только изредка гладила его по коротким жестким волосам и бархатисто-гладкой щеке, которая еще не успела огрубеть от каждодневного бритья, как у взрослых мужчин.
На душе у Злотниковой было почему-то смутно. Однако неясная тревога исчезла, когда Костя проснулся. Он был очень сконфужен тем, что заснул, и обращался к Кате с удвоенной нежностью, хотя время от времени, против воли, на лбу его и собирались морщинки: он задумывался, будто спотыкался о какую-то мысль, не дававшую ему покоя.
— Что тебя беспокоит? — дрогнувшим голосом спросила наконец Катя. Она подумала уж бог весть что.
— А-а, пустяки, — отмахнулся Ольшевский, но не удержался и рассказал, что произошло в тукомолке.
Злотникова, осуждающе подобрав губы, уточнила:
— Я не совсем поняла: ты рисовал свое или трафареты резал?
— Свое.
— Ага, значит, занимался совершенно посторонним делом, — холодно констатировала она. — Мне кажется, ты еще должен благодарить Петра Олеговича, что он тебя вообще не вытурил с корабля. Будь кто другой на его месте...
— Ты что это — серьезно? — поразился Костя.
— Конечно, — уверенно ответила она. — Ну, сам-то подумай!
Ольшевский обескураженно умолк. Если уж говорить откровенно, он и не ждал одобрения своей выходки, что это, в принципе, не дело, когда человек во время основной работы занимаетсячерт знает чем. Тут двузначной оценки быть не могло. Но чтобы вот так резко, прямолинейно?! И самое главное кто?
— Но если я хочу рисовать? — угрюмо, словно продолжая диалог с собой, спросил он— Когда-то же я должен. А времени мало.
— Пожалуйста,— отстраненно пожала плечами Злотникова. — Ты ведешь себя как, дитя малое. Отработай— и рисуй в свое удовольствие...— Немного погодя она задала неожиданный вопрос.— Костя, я тебя давно вот о чем хотела спросить: для чего ты вообще рисуешь?
— Как это для чего?— затруднился он.— Рисую и все.
— А результат?
— Какой результат? — недоуменно вскинул он брови.
— Ну, какие-нибудь выставки своих работ устраивать, передовиков труда, ученых писать... чем там эти художники занимаются?
— Хо, до этого мне еще далековато,— грустно покачал головой Ольшевский.— Мне бы скопить сейчас деньжат, да поработать спокойно, не думая каждодневно о хлебе насущном.
— Значит, пока никакой перспективы?— задумчиво подытожила Катя.— И вообще, не кажется ли тебе, что ты поздно занялся рисованием? Я где-то читала, что этот дар у человека проявляется в раннем возрасте. Тебе вот - за двадцать, а ты только начинаешь. Я, конечно, понимаю: если определенно имеются способности, то никогда не поздно, ну а как нет? Ты точно знаешь, что у тебя есть талант?
— Кто это может о себе знать?— нехотя буркнул в сторону Ольшевский.
Разговор стал ему непричтен, да и в Кате неожиданно прорезался такой штрих, о котором он, думая, что успел предостаточно узнать ее за время знакомства, даже и не подозревал. "отработай и рисуй! Как это, однако, у нее все просто,— подумалось Ольшевскому.— Черное-черно, белое-бело, никаких полутонов, оттенков... А если я только в начале , для толчка, совершу не то чтобы нечестный, а не совсем скажем , нравственный поступок; потом же — все поййдет по ровной линии?.. Но что, если я заблуждаюсь: и на песке прочный дом построить нельзя?.. Во всяком случае , как ни печально, Катя мне его не поможет возводить",— был неожиданный вывод парня, поставивший точку на событиях этой ночи.
III
Весь день Ольшевский был не в духе, кое-как отработал смену и, желая продлить одиночество, под вечер забрел подальше от людей —на среднюю палубу. На душе у него было пасмурно.
Густые влажные сумерки сменили дневную жару. На море стояло безветрие. Закатное солнце в окружении розовых облаков уходило за горизонт.
Костя устроился под кормовой рубкой на груде просохших тралов. От них шел сильный йодистый запах водорослей. Вокруг, куда ни кинь взгляд — вода, горластые чайки, да пенный след, змеившийся за кормой. Притихший, задумавшийся Ольшевский отдыхал, когда совсем рядом с ним раздались шаги.
По трапу на кормовой мостик, нависающий над палубой, поднялись двое, заскрипели шезлонгами — их затащили наверх матросы, чтобы загорать под тропическим солнцем. Слышно было, как чиркнула спичка, кто-то умиротворенно вздохнул и негромко произнес:
— Мы вот на природу смотрим, а она, поди, — на нас... Солнце — как глаз вселенной.
— Угу, — неуверенно поддакнул его собеседник.
Ольшевский невольно встрепенулся: ведь если первый голос, гибкий и богатый модуляциями, принадлежал штурману Малхано-ву, то второй?.. Ну, конечно, это был рыб-мастер Кокорев. Костю почему-то неприятно поразил сам факт дружеского общения столь разных людей. Одно это удержало его на месте.
— Сколько, говоришь, ты уже в моря ходишь? Шесть лет? Странно, — продолжая начатый разговор, удивился второй штурман,— как это мы с тобой раньше не встретились?
Рыбмастер поерзал в шезлонге. Он, видимо, тоже не мог найти этому объяснения.
Ольшевский отчетливо представил себе тех двух, наверху. Один, рассеянно-непринужденный, откинулся в кресле, красиво сидит, красиво курит. Смуглокож, ранняя седина. Кокорев же — не в своей тарелке, хотя и не подает виду. О, разумеется, он также принял вальяжную позу, нога на ногу, и взгляд сделал слегка скучающим. Но не по себе ему как-то. В глубине души, поди, он необычайно рад, что на равных общается с таким блестящим человеком, как штурман Малханов. Некоторая скороспелость этой дружбы, конечно, настораживает Кокорева, но очень уж ему хочется верить, что Малханов сумел отыскать в нем нечто достойное уважения и приятельства. И он счастлив. Игнат пыжится, он растет в собственных глазах, и голос, как ему кажется,приобретает солидную вескость, подобающую разговору.
— Дай-ка твою зажигалку, Дмитрич,— степенно говорит он и это тоже в нужном тоне: ведь именно так, по отчеству, принято обращаться друг с другом среди комсостава.
Ольшевский усмехнулся, настолько живую картину нарисовало его воображение, и спектакль, который разыгрывался наверху, он поначалу воспринял как неожиданное и забавное развлечение. В том, что именно штурман является его режиссером, у Кости не было и тени сомнения: вкрадчивые нотки в голосе Малханова он уловил сразу.
Однако очередной вопрос заставил затаившегося парня навострить уши. Тема беседы оказалась настолько необычной и интригующей, что Костя, хотя и говорил себе, что вообще-то подслушивать нехорошо, отодвинулся от лестницы и замер в своем закутке.
— Так тебе уже за тридцать? — спросил Малханов, щелкая зажигалкой.
— Двадцать восемь, — ответил Игнат удивленно, так как ничего подобного он не говорил: о его возрасте и речи пока не было.
— Сам местный, из Находки?
— Нет, я после армии завербовался. Хотел сперва на уголь, в шахту податься, да потом передумал. Придавит еще...
— В морях, значит, безопаснее? Понятно. А живешь где? Квартира есть?
— В общаге я, на Портовой.
— Это что, на третьем этаже, где комнаты для семейных?
— Я не женат, — ухмыльнулся Кокорев.
— Да ну? А мне казалось, что я тебя видел с женой и дочкой. Вы на катере по заливу катались. Неужели ошибся?
— Да уж выходит,— смущенно крякнул Игнат.
— Вот-те на! — изумился второй штурман. — И фигура твоя сильная перед глазами стоит, и девочку с косичками вижу. Вот как однако память подвести может.
«Ах, и фигура у Кокорева сильная, и несуществующую дочку с косичками запомнил,— отметил про себя Ольшевский.— А ты, Малханов, оказывается, хитрец и льстить умеешь. Ну и ну!.. Стало быть,— задним числом понял он, — недаром штурман на последнем собрании так похваливал Кокорева, дескать, мастер — замечательный и толково поставил работу в смене... Но что ему надо от этого дубины?» — терялся Костя в догадках, хотя кой о чем он уже начал догадываться.
— Так, выходит, не женат? Рыбмастер замялся.
— Плохо, —с превосходно разыгранной убежденностью твердо заявил Малханов.— Впрочем, это беда многих моряков: ни кола, у большинства, ни двора. Эх-эх... Собачья жизнь! А почему, если, конечно, не секрет, ты до сих пор не женился? Человека подходящего не встретил?
— Да как-то так все...
— Ну что ж, это бывает,—рассудительно продолжал второй штурман, — но знаешь, что я тебе скажу: все зависит от нашего отношения к бабам. Возвращаемся из морей, так нам что, душа их нужна? Черта лысого! А годы бегут...
Нарочитая глубокомысленность тона была очевидна для внимательно слушавшего Ольшевского, он удивлялся, как только Игнат не догадывается, что его водят за нос: ведь явно неспроста завел штурман этот разговор.
— И что, так-таки никто не нравится?
— Да были разные, — стесненно выдавил из себя рыбмастер. Он, чувствовалось, словно на иголках сидел.
— Разные — это не в счет. А такую вот не встречал, чтобы хотелось назвать ее женой?
Кокорев молчал. Уши на макушке были и у Ольшевского: всему кораблю известно, что Игнат безнадежно влюблен в повариху. Не мог не знать об этом и Малханов. Зачем же тогда он ломает комедию?
— Кстати, — проговорил второй штурман, понизив голос и совсем уж интимно, — я вот о чем тебя хотел спросить... давай-ка, Никитич, еще по одной закурим, а?
— Можно, — согласился рыбмастер.
— Ишь, чайки-то как снуют? И не лень им день за днем нас преследовать? Или же одни отстают, а слетаются другие, как думаешь?
— Может, и остаются, — глухо ответил Кокорев.
Он, как и Ольшевский, был, очевидно, недоволен, что разговор перескочил на чаек, но в отличие от притаившегося резчика, не понимал хитрости Малханова, который сознательно тянул время.
Малханов зевнул:
— И о чем, бишь, я? Ах, да: как ты относишься к нашей поварихе?
Тут уже перехватило дыхание у Кости.
Кокорев, было слышно на расстоянии, засопел, а второй штурман — Ольшевский мог дать руку на отсечение — вонзил в него пристальный взор.
— Хорошая девочка и характером, вроде, покладистая, — вслух размышлял Малханов, а затем, словно бы осененный неожиданной мыслью, воскликнул: — Вот тебе, Никитич, и жена!
Сердце Кости учащенно забилось, он весь превратился в слух. Он прекрасно понимал, что сейчас должен был испытывать Кокорев! Конечно, тому очень хотелось бы прихвастнуть, но уж слишком ничтожны были успехи. Ольшевский с нетерпением ждал ответа. Но когда Игнат наконец заговорил, он едва не задохнулся от возмущения. Чего-чего, но такой чудовищной лжи Костя не надеялся услышать.
— Да, — небрежно, как заправский сердцеед, отозвался Кокорев, вот только голос его выдал, стал сипловатым, — деваха, точно, ничего, и я вначале подумывал заняться ею всерьез, но...
— Так в чем же дело? — под штурманом скрипнуло плетеное кресло.
— Ветер у нее еще в голове, — авторитетно пробасил Кокорев.
— Скажи, пожалуйста! — причмокнул губами Малханов. — Как можно обмануться в человеке, ведь она произвела на меня впечатление такой рассудительной, самостоятельной особы...
«И на том спасибо! — усмехнулся Костя.— Куда же все-таки этот лицедей клонит?»
— Ты, наверное, считаешь ее слишком молодой для себя?
— И это. Но главное — легкомысленная...— важно изрек мастер.
— Да что ты? Вот бы уж никогда не подумал,— чувствовалось, штурман недоверчиво взвешивает сказанное Кокоревым. — Ну, это, скорее всего, какие-нибудь сплетни.
— Как бы не так! — зло процедил Игнат.— Ты просто не знаешь, а она раньше... со старпомом роман крутила, а сейчас на Ольшевского переключилась. С ним, стерва, валандается. Охмуряет...
— Не может быть! И давно? — впервые, пожалуй, с начала разговора голос Малха-нова на сей раз прозвучал вполне серьезно и обеспокоенно.
«Стало быть, вот где зарыта собака,— наконец понял Ольшевский. — Тут и объяснение этой странной дружбы. Малханов почему-то заинтересовался, с кем встречается Катя? У кого он мог получить самую подробную информацию? Разумеется, у рыб-мастера, который шпионит и за ней и за мной».
— Дьявол их знает, когда они начали встречаться. На людях дуру гонят, мол, незнакомые, а ночами где-то сходятся. Мне Жорка говорил...
Костя не стал дожидаться конца беседы, выбрался из своего укрытия и незаметно прошмыгнул вниз.
* * *
«Ну, вот и конец всем моим планам,— невесело усмехнулся Малханов, когда, избавившись под каким-то благовидным предлогом от Кокорева, остался один. — Умею я, однако, отталкивать от себя хороших людей. А все почему? Да потому, что гонору не по росту, амбиция заедает... Как с матерыо-то было! Помнишь? То-то, пусть та история вечным укором и напоминанием для меня будет!»
...Несколько лет назад, наплавав обязательный ценз, Малханов одним из первых из своего выпуска мореходного училища прикрепил к форменке знаки отличия второго штурмана. Портрет Игоря висел на доске почета краевого управления, у него брали интервью, журналисты печатали о нем статьи в газетах, словом, — карьера перед ним раскрывалась на зависть блестящая. Да и не только карьера. Красивый, стройный, аристократичный в лучшем смысле этого слова, Малханов всюду держался любезно, с улыбкой, изображая из себя этакого баловня судьбы и стараясь никого не обидеть своим превосходством, что было вполне естественно для него, выросшего, как он небрежно подчеркивал, в семье черноморского капитана дальнего плавания.
Он лгал: никакого капитана не было и в помине. И вообще — будь у него настоящий отец, Малханов не поддался бы обстоятельствам так быстро, когда разразилась катастрофа и все у него полетело вверх тормашками. Его сломал не развод с женой, которая тут же скоренько перебралась к родителям, чтобы пока не поздно заново устроить свою судьбу. Его докопало иное — невозможность заниматься любимой работой: он ведь жизни своей не мыслил без моря.
Перелом — слишком уж он был разителен и скор — пришелся ему не под силу. Малханов запил. И очень быстро скатился на самое дно. Казалось, на нем можно было ставить крест...
Но вот, как-то утром, когда он проснулся с отчаянной головной болью и был занят единственной мыслью, где бы стрельнуть трояк, чтобы опохмелиться, у входной двери раздался звонок.
Игорь на всю жизнь запомнил эту картину. Полупустая комната — жена Наталья, уезжая, обобрала его до нитки, а оставшиеся вещи он или сам пропил или у него растащили случайные собутыльники,—жалкая мебель, а посреди всей этой «мерзости запустения»— перепуганный хозяин в мятой и несвежей одежонке. Звонок мог означать что угодно: могла быть милиция — этот вариант тоже нельзя было сбрасывать со счетов, но могли ведь и дружки завернуть с бутылкой.
Жажда спиртного пересилила страх. Малханов открыл дверь.
На пороге, поставив на пол потрепанный чемоданчик, стояла его мать — совсем не та барственно-самоуверенная жена капитана дальнего плавания, якобы привольно живущая, по недомолвкам Игоря, в роскошной одесской квартире.
Мать его — полная противоположность красавцу-сыну — была неброской седеющей женщиной, сельской учительницей, а к тому еще и матерью-одиночкой, которая всю душу вложила в своего ненаглядного сынка, вырастила его, дала образование, помогала, отрывая от себя, материально, пока Игорь учился в мореходке. А он, дурак, женившись, постеснялся представить свою мать жене и ее обеспеченным родителям. Ему, видите ли, было стыдно, что мать — проста, непритязательна, без всякого, словом, шика. Он отбояривался денежными переводами, но и это держалось им в строжайшей тайне.
Когда пришла беда и он запил, переводы, разумеется, прекратились, но и без этого Малханова материнским сердцем почуяла, что у сына что-то неладно. Не долго думая, она собралась и прикатила в Находку...
К счастью, мать его имела характер на редкость волевой и решительный. Узнав, что случилось, она не стала причитать и заламывать руки, а незамедлительно приняла необходимые меры и уже через неделю, сговорившись с врачами, повезла спившегося сына в наркологическое отделение местной больницы.
Протрезвев и увидев, куда он попал, Игорь вначале вознегодовал; потом у него постепенно заговорил рассудок. «В самом деле, — подумалось ему, — в двадцать шесть лет стать бичом, пустить жизнь по боку? Ну, обожгла она меня, выбила из колеи, так что же, пассивно сложить руки? А может быть, попробовать выкарабкаться, может, воля как раз и состоит в том, чтобы доказать всем, что рано меня списали?!»
Невесело, тяжко думалось ему в больнице. Лечение, меж тем, шло своим ходом.
Через три месяца Малханов выписался совсем другим человеком. Пить бросил. Оставил и трусливые мыслишки уехать из Приморья. Он принял единственно правильное, мужественное решение — подняться там, где споткнулся. И устроился матросом на «жучок» — маленький портовый буксир, который выводил громадные суда на рейд, а также выполнял массу других вспомогательных функций.
Через год, с честно заработанной хоро: шей характеристикой, Игорь явился в отдел кадров плавсостава рыболовного флота и, учитывая прошлое, был принят матросом первого класса на один из сейнеров. Две путины сходил старшим матросом, затем, на промысле, заменил аболевшего боцмана.
Еще через год подал заявление в парторганизацию управления и добился-таки пересмотра решения о своей дисквалификации. Специальная комиссия восстановила его в прежних правах. В очередную путину он отправился уже третьим штурманом. Затем — вторым. Это была большая личная победа, и Малханов справедливо гордился ею, хотя его друзья, которых ом раньше обскакал по службе, нынче ходили старпомами и капитанами,...
И все мать, без которой он тогда попросту бы пропал ни за понюх табаку. А он ведь ее совсем недавно еще стыдился, дурачок...
«Неужели пережитое ничему меня не научило,— терзался Малханов, опустив лобастую голову, — обидел, оттолкнул Злотни-кову? Как вот теперь исправлять положение? Или уже поздно? Что это Кокорев плел насчет Ольшевского и старпома?.. Ну, ему верить нельзя! Он со зла все что угодно на повариху наговорит».
* * *
Ошеломляющее «прозрение» пришло к Ольшевскому в тот неожиданный момент, когда он собирался вскарабкаться после смены на верхнюю койку. И вдруг, как внезапным приступом радикулита скованный, Костя замер к нелепой позе: одна нога на полу, другая поднята на скамейку, чтобы, опершись о нее, вскинуть тело на постель.
Еще не разобравшись толком, Ольшевский понял главное: на пего, как циклон, обрушилась мысль страшной разрушительной силы, последствия которой он пока не мог себе и представить. Парень вяло взобрался на второй ярус, накрылся одеялом.
Усталость тела, как сильна она ни была после изматывающей шестичасовой работы, превратилась в ничто по сравнению с той душевной мукой, что нежданно-негаданно вспыхнула в нем и начала уже дурманить мозг: «Ведь до меня у Кати уже кто-то был!»
Конечно, Ольшевский знал об этом и вчера, но тогда он был поглощен утверждавшимся в нем чувством мужской полноценности, за что испытывал к Кате искреннюю благодарность. И вдруг — такое!
Он покраснел, что еще недавно ходил по траулеру как самодовольный гусак. «Дурак, ох, какой же я дурак!» — ворочался с боку на бок Костя, довольный уже и тем, что лежит за занавеской и никто не видит его «позора».
Трудно сказать, что сильнее уязвляло его: стыд, ревность ли к катиному прошлому или же оскорбительное сознание, что он, двадцатилетний верзила, совершенно не разбирается в некоторых вещах, а вот Злот-никова — прекрасно, и смотрит на него, поди, как на глупенького барашка.
От одной этой мысли ему стало не по себе, а тут, вдобавок, посетило еще и сомнение: подлинно ли Катя его любит, нет ли с ее стороны какого-то хитрого расчета? Может, она просто-напросто женить его на себе хочет? Как тогда быть с заветной мечтой, ради которой он наворотил столько дел? И совместимо ли творчество с женитьбой? Он ведь художником хочет стать, а мастер должен быть свободным... Какой из него, Кости, семьянин?..
И много прочих, неясных соображений, над которыми он никогда прежде не задумывался, хлынули в его голову.
Ночью Костя не сомкнул глаз. А весь следующий день решал один-единственный вопрос: идти на свидание или нет? Если не пойти, то как потом оправдываться перед Катей?
Ольшевский, справедливости ради сказать, где-то понимал, что вся его мнительность сродни бреду и способна жестоко обидеть Злотникову.
Так ничего и не придумав, он поплелся на мостик.
Катя ждала. В тот вечер она была как-то необычно, завораживающе нежной, а похудевшее, мило-смущенное лицо с блестящими в полутьме глазами было таким пленительным и желанным, что у Кости духу не хватило что-либо сказать ей.
То же самое повторилось и на другую, и третью ночи: Катя полностью отдавалась своему чувству и не хотела замечать растущей сдержанности Ольшевского. А может, она сознательно закрывала на нее глаза, стремясь продлить отпущенный на ее долю миг радости, но себя обмануть не удалось: сердце Злотниковой ныло. Она оттягивала и оттягивала на потом неизбежное объяснение — Екатерину ужасала неизвестность, грозившая поглотить и без того шаткое ее счастье.
Для ссоры, как это часто бывает, хватило мелочи.
В минувшие дни на фабрике было как-то, особенно хлопотно. Штурманы, наконец, набрели на «серебряную» жилу — много-пластовое рыбье изобилие. Трал майнался и в донном и в пелагическом вариантах, и конвейер «море — фабрика — трюм» заработал в полную мощность.
Резко, естественно, возросло и производство муки.
Ради ночных свиданий Ольшевскому и прежде приходилось урывать время от сна. Теперь он бодрствовал порой чуть ли не по двадцать часов в сутки. Этак недолго было и до беды.
Для всех, в том числе и для Кости, был еще памятен недавний случай с Петькой Шухом.
Матрос первого класса Шух погожим вечерком отпраздновал свой день рождения. Ни мальчишнике, понятно, была извлечена припрятанная бутылка водки, а, может, и не одна. Парни за разговором просидели
все шесть часов, а потом, прямо из-за стола, и подались на смену. Но если другие вкалывали кто на шкерке, кто на выбивке, то Шуху надлежало стоять на самом опасном месте — на головорезке, рядом с диском электропилы, вращающейся так, что ее в работе и не видно.
Петька был стреляный воробей, но его подвела похмельная нерасторопность. На какую-то долю секунды притупилась бдительность— и большого пальца правой руки как не бывало.
Сгрудившись возле протрезвевшего голо-ворезчика, парни, морщась от сочувствия, смотрели, как Шух, в первый момент еще не испытывая боли, сдирал с четырехпалой уже руки окровавленную резиновую перчатку...
После этого случая Ольшевский, а он в тукомолке тоже не по паркету ходил, старался, по возможности, укорачивать свидания с Катей. Ей же казалось, что он просто отыскал удобный предлог и норовит избавиться от нее. Она была неправа и знала об этом: ведь самой ей работать ночами не приходилось, но словно бес какой-то подзуживал повариху. Ей захотелось испытать свою власть.
Как-то раз она капризно протянула:
— Завтра я не смогу прийти. И всю будущую неделю — тоже.
— Почему?
— Так, — Злотникова деланно зевнула.
— Это не ответ, — настаивал он. — Что-нибудь случилось?
— Ничего!
— Ну, как знаешь, — чуть помедлив, произнес Костя и добавил без всякой задней мысли. — А может, это и к лучшему. Я хоть отосплюсь.
У нее на секунду занялось дыхание. Она резко поднялась.
— Я ухожу. Прощай!
— Да что это на тебя вдруг накатило?— с недоумением воззрился на нее Ольшевский. Сказать больше — он даже побаивался ее.
— Ах, нам, видимо, не надо больше встречаться, — отрезала Катя, взглядывая, однако, на него краем глаза.— Ты не высыпаешься. И вообще, тебе от меня только одного надо...
— Катя! Ну что ты мелешь?— урезонивал он ее, но уже с тоской в голосе. В Ольшевском невольно заговорило ответное раздражение. «Вот тоже... язва!»
— Да, да, и не пытайся отрицать! — сорвавшись с места, выкрикнула она вне себя. — Во что, спрашивается, превратились наши встречи? Сбежимся, полежим вместе, и в разные стороны. Противно!
— Но если сейчас иначе нельзя, — Костя все еще пытался уладить вспыхнувшее недоразумение.— Потом, когда запарка в работе кончится...
— И так, все кончено! — Катя с захолонувшим сердцем судорожно пыталась со-
браться с мыслями, сообразить, что это она такое говорит? Но самоконтроль был уже отерян. — Нам надо расстаться! — жестко заявила она. — Навсегда!
Ольшевский, вопреки ожиданию, пожал плечами, равнодушно обронил:
— Как хочешь, — он подумал, что, может быть, так им и надо порвать с Катей: резко и но обоюдному согласию.
— Что-о? — она опешила от легкости, с какой Костя соглашался на разрыв.
— Как хочешь, говорю, — хмуро повторил он, приподнимаясь с брезента. «Слава богу, завтра вечером хоть порисую. А то уже и забыл, когда держал в руке карандаш».
Катя мигом уселась на прежнее место.
— Нет, подожди. Ты вот мне объясни.
— Да чего там, — буркнул он. — И без того ясно.
Она окончательно растерялась и, спасая положение, заплакала, прибегнув к слезам, как к последнему средству.
Костя потоптался, потоптался в неловкости и опустился рядом, обнял Злотнико-ву за плечи, притянул к себе.
— Ты меня совсем не любишь, — уткнувшись в его подмышку, всхлипнула она.
— Но, Катя, ты же сама начала... «Ага, он оправдывается; это — хорошо!»—
мысленно подмигнула она себе. Рыдания усилились.
— Лучше скажи прямо, что я тебе надоела.
— Это я тебе, наверное, надоел. И потом... — тень нерешительности пробежала по его лицу.
— Что — потом? — тороплипо переспросила она, не переставая, впрочем, всхлипывать.
— Что у тебя было с Кокоревым? — у Ольшевского будто камень с плеч свалился, когда он, наконец, задал этот проклятый вопрос, сидевший в нем наподобие занозы. «Будь что будет!»
У Кати от удивления вытянулось лицо. На ресницах замерли слезы. Затем она упала навзничь на брезент, расхохоталась. И с этим нервным, болезненно-долгим смехом из ее души выплеснулось все: и недовольство собой, и усталость, и раздражение, накопившееся на Костю.
Ольшевский сумрачно и растерянно молчал.
— С тобой не соскучишься, — она насилу справилась с собой, посерьезнела. — Боже, какое ты еще дитя! Вон что, оказывается, тебя мучило? Ты что же, думаешь, если я с тобой, так могла и с любым другим? Да?
Ольшевский, сбитый с толку ее прямотой, пробормотал что-то нечленораздельное.
— Так вот знай, — сказала она, вкладывая все сердце в свои слова, — ты у меня — единственный. И не хмыкай, зна-аю я твои мыслишки. Да, я была замужем, у меня...—она вдруг отчего-то замялась, но тут же, метнув испуганный взгляд на лицо Кости, быстро нашлась.—У меня был муж. Теперь мы в разводе и, если тебя это интересует, уже год как не живем вместе... Но, скажи на милость, — на нее вновь напал давешний смех, — почему ты приписал мне именно Кокорева?
— Ну, следит за тобой, — промямлил Костя.— В вашу каюту часто ходит.
— И только-то? А ты не подумал, кто к нам не ходит? Одному перед вахтой, другому после приспичит: открой, да открой камбуз что-нибудь перекусить. Капитану по три раза на день кофе завариваю. Что ж, по-твоему выходит, я с каждым завожу шашни? Эх, ты!..
IV
В первый момент после обезоруживающе-твердого ответа Злотниковой Костя испытал облегчение: заноза ревности была умело извлечена. Однако желаемого спокойствия не наступило. Сомнения, раз возникнув, не пропали бесследно, они лишь вильнули в сторону и постепенно приобрели какой-то настойно-горький, злокачественный характер.
Вскоре обозначилось и острие жала, изводившее парня — бывшее замужество Злотииковой. «Если она, как уверяет, полюбила впервые только сейчас, то зачем, спрашивается, выходила замуж? Ее что, Заставляли? И какой я, к черту, единственный?»— у Ольшевского, попавшего в заколдованный круг вопросов, на которые он не мог отыскать однозначных ответов, порой заходил ум за разум.
Если он бы только знал, что Катя думала о бывшем муже, безвозвратно ушедшем из ее жизни! Ночной разговор на мостике невольно растревожил и ее память...
... Па третий год работы Злотникова, а ее, после получения диплома, как отличницу, не отправили на периферию, а рекомендовали товароведом в городской трест ресторанов и кафе, получила отдельную однокомнатную квартиру.
Она переезжала туда, таская наравне с рабочими мебель, тюки со скарбом. Виктору же, прирабатывающему нештатником в фотоателье, на время переезда подгадал выгодный заказ — деревенская свадьба, куда он и уехал с аппаратурой на целую неделю.
Вернувшись помятый, с отекшим лицом и без копейки в кармане, он привычно плюхнулся в кресло, которое стояло уже в новой квартире. Катя ничего ему не сказала. Зачем? Да и толку-то? Она давно махнула на Виктора рукой. Их отношения, которые и прежде шли ни шатко, ни валко, осложнились вконец.
На новоселье Виктор отмочил такую шутку.
Гости в основном собрались с Катиной работы, да ближайшая подружка забежала. Со стороны же мужа пришел какой-то длинноволосый, журналистом отрекомендовался — это уж его дело, хотя мог бы кем угодно представиться: за все торжество рта не раскрыл, исключая разве тех лишь довольно частых моментов, когда водочкой потчевался. Да, ладно, бог с ним. Виктор вот вел себя идиотски!
Развалившись как барии в кресле, он какое-то время крепился, терпел, что у женщин идет свой, не интересный ему производственный разговор. Потом не выдержал, бухнул:
— Ну что ж, для начала и одна комнатка сойдет!
Все обернулись к нему с недоумением: что, мол, за странное замечание?
И тогда Виктор, довольный, что стал центром внимания, сморозил страшную глупость:
— Наш институт, — высокомерно заявил он, — себе жилой дом строит. И мне, как ценному кадру, собираются выделять трехкомнатную квартиру. Я в ней, знаете ли, хочу стены обшить дубовыми панелями. Это сейчас модно...
За столом воцарилось неловкое молчание. Уж они-то, катины коллеги, прекрасно знали, что за «ценный кадр» ее муж и в каком таком институте трудится. Посмотрели женщины на потупившуюся Злотникову, переглянулись — и потек прежний разговор, точно и не встревал в него горе-муженек.
Вечером Катя спросила Виктора, зачем он это ляпнул?
— А что бы ОНИ не слишком задавались!— последовал небрежный ответ.
И после этого он еще требовал к себе уважения!..
Наверно, тот случай явился последней каплей, переполнившей ее терпение: Катя подала на развод... Ей пришло в голову, что хорошо бы куда-нибудь уехать. Ее подруга, уехавшая с мужем-военнослужащим в Находку, звала Катю к себе, а однажды, ничего серьезного не думая, прислала вырезку — объявление из местной газеты.
Управление активного морского рыболовства приморского города вербовало людей на суда, ведущие рыбный промысел в различных районах мирового океана. Среди прочих специалистов требовались и повара, желательно дипломированные.
Не долго думая, под горячую руку, Злот-никова собрала нужные документы и отправила их заказным письмом в отдел кадров...
Виктор, узнав о скором суде, забрал из детсада дочку Верочку на два часа раньше обычного, повел ее в кафе «Медвежонок», закормил Сластями, охал, пролил крокодилову слезу и довел глупышку до того, что, вернувшись наконец домой (Катя с ног сбилась, разыскивая ее по всему городу),
девочка смотрела на мать исподлобья и допытывалась, почему она хочет бросить на произвол судьбы их «бедного» папочку?
Катя тогда не удержалась, слишком велико было напряжение, накричала на дочку, после чего расплакалась сама, а Верочка, обезумев от всех этих сцен, забилась в истерике, так что успокаивать ее пришлось до глубокой ночи.
Виктор, как поняла тогда Катя, был способен на любую гадость. Надо было, причем, немедленно, что-то предпринимать. И Катя в первую же субботу отвезла Верочку в деревню, к своим родителям, а вскоре состоялся бракоразводный процесс.
Виктор до последней минуты не верил, что их могут развести. Он наивно надеялся, что суд не захочет разрушать семью, прожившую, как он искрение считал, в мире и согласии целых шесть лет. Муженек знал, на чем играл, когда со слезой в голосе заговорил о любимой дочурке, которая может остаться без отца.
Судьи задумались.
Но тут уж не выдержала Злотникова.
— Нет, вы только посмотрите на него! — закричала она, сорвавшись с места. — О дочке наконец-то вспомнил. А где ты был, когда ей по утрам есть нечего было, кроме сырка за девять копеек и куска черствой булки? Люди, да что же это делается? — з отчаянии обратилась она к собравшимся.— Неужто снова в кабалу к этому бездельнику? Да ведь на нем ни одной тряпки нет, купленной за его деньги. Все, всё заработано вот этими руками! — она протянула их к членам суда.
Пожилой судья, водрузив на нос очки, еще раз, с особым уже вниманием, вчитался в бумаги. После недолгого совещания с народными заседателями он вынес безапелляционное решение:
— Развести!
Злотникова даже всплакнула на радостях.
Вскоре подоспело и письмо из далекой Находки. В нем находилось официальное извещение отдела кадров, что Злотникова Екатерина Григорьевна может выезжать к месту новой работы: ей гарантирована должность старшего повара на одном из траулеров рыболовецкой флотилии...
В конце августа, попрощавшись с родителями и оставленной на их попечение дочкой, она села в поезд.
«Кому о пережитом расскажешь? Ольшевскому? Но поймет ли он?!» — Катя, бодрствуя на своей койке под храп Андреевны, впервые пожалела, что нет в ее жизни друга, с которым можно было делиться не только радостями...
* * *
Наступивший день, а была среда и шли вторые сутки перехода на новую рыбную банку, не задался Злотниковой уже с самого начала: перед завтраком она не смогла открыть камбуз.
Еще вчера английский замок прекрасно работал, Катя собственноручно защелкнула его, уходя вечером последней, а поутру, как ни билась, ключ не вращался ни вправо, ни влево. Она перепробовала все ключи, находившиеся в связке, — нет и нет. Разбудила Андреевну, но и вдвоем они ничего не смогли сделать. Пришлось идти за помощью к старпому, вахта которого была с четырех ночи до восьми утра.
Чиф, посмеиваясь, вот, дескать, как обессилели женщины, послал своего рулевого, парня с борцовским торсом.
Ключик гнулся в сильных руках Тябина, но замок по-прежнему не поддавался. Рулевой пробовал и так и этак, наваливался на дверь всей тяжестью своего тела, остервенело дергал за ручку — металлическая дверь лишь глухо гудела.
Часов в семь, убедившись в бесплодности всех потуг, послали, наконец, за судовым слесарем. Тот, повозившись, открыл дверь, а замок снял и унес в мастерскую, чтобы разобрать его и посмотреть, что все-таки случилось?
Завтрак, как ни усердствовали поварихи, был задержан на целых полтора часа. Винить женщин, казалось, было абсолютно не в чем, так почему же, недоумевала Злотникова, кое-кто из команды счел возможным проехаться по их адресу?
Она вслушивалась в голоса, проникавшие на камбуз из столовой. Больше всех почему-то разорялся Жорка, тот самый конопатый юнец из окружения Кокорева. Притом он не просто возмущался задержкой завтрака, это было бы еще хоть как-то понятно. Нет, мазурик подводил под инцидент такого ядовитого характера подоплеку, что замок тут, мол, сбоку припека.
— А на самом деле, — гнусно ухмылялся он, — причина в друго-ом!
Злотникова особенно не удивилась, когда Жорку поддержал Кокорев. Он вполголоса сказал что-то, и в столовой раздался нехороший смешок.
Все это явно смахивало на заговор.
Подозрения Злотниковой превратились в уверенность, когда слесарь принес разобранный замок. В сердцевину его рукой неведомого недоброхота были засунуты несколько сломанных полосок бритвенного лезвия.
— Снаружи не видать, а ключ,- вишь ты, не лезет. Кто-то умышленно гадит!—сказал слесарь.
Катя лишний раз убедилась в этом, открыв оконце л принимаясь за раздачу нищи.
— Ну, наконец-то! — с пеной у рта напустился на нее Жорка. Рот его, как липкой смолой, был забит всегдашней жвачкой. — Б-ву-дишь, поди, по ночам, а команда от этого ст-ада-ай?
Рыбмастер Кокорев, отводя лживые, зеленоватые глаза, криво усмехнулся. Вот, оказывается, откуда дул ветер!
Понятно, веселости это открытие Кате не доставило, тем более, что после бессонной ночи она и без того была сама не своя.
Завтрак прошел, но время по-прежнему тянулось медленно, а вдобавок, выводили из себя всякого рода мелкие огорчения, которые, словно бы нарочно, обрушились на нее с самого утра: то вода в котле никак не закипала, то полотенце куда-то запропастилось, и Злотникова, отыскивая его, прокляла все на свете. Потом выяснилось, что Андреевна забыла своевременно разморозить мясо, и Катя даже расплакалась, безуспешно пытаясь разделить на порции гранитной твердости кусок.
В довершении всех бед, заканчивая резать картошку для супа, она нечаянно хватанула ножом по пальцу. Кровь так и брызнула из ранки.
— Господи! — вскричала Злотникова, отшвыривая кухонный нож. — Да когда же кончится этот проклятый день?!
Наскоро перевязав палец, она кое-как приготовила бефстроганов. Компот, слава богу, был уже сварен вечером, остыл за ночь и его оставалось только разлить по кружкам.
К концу обеда, выставляя на стойку все новые и новые полные тарелки, Екатерина измоталась так, что еле стояла на ногах. «Подремлю-ка перед ужином, — решила она, — хоть чуть-чуть, ведь сегодня — среда, день выдачи книг из судовой библиотеки. Хочешь — не хочешь, а идти придется. И зачем я согласилась стать общественным библиотекарем?!»
... Уставшая душевно и физически, она шла но коридору к себе. Ворс ковровой дорожки приглушил шаги. По пути ей попалась открытая настежь дверь в каюту заведующего производством. У косяка, упершись в проем рукой, стоял Малханов. Он что-то рассказывал Головне, но, увидев повариху, отвлекся. Она замедлила шаги.
— Злотникова, подождите, пожалуйста... Значит, дорогой, так и сделаем. Я передам тебе все наряды, а ты уж действуй сам.— Он закрыл дверь и обратился к поварихе. — Извините, что я вас задерживаю...
Какой все же он, на зависть, энергичный, уверенный в себе, — подумала Катя, но сказала, естественно, другое:
— Если вы о библиотеке, то я знаю: книги выдам.
— А-а, конечно, конечно, но у меня несколько иное дело. Вас не затруднит на минутку заглянуть ко мне в каюту?
Екатерина пожала плечами, ответила без особой сердечности:
— Ну, разве что действительно на минуту.
— Прошу! — Малханов энергично выбросил перед собой правую руку.
* * *
Злотникова, входя в каюту второго штурмана, не ожидала, конечно, увидеть здесь картины, обычной для рыбацкого жилья: скомканная, неубранная постель, а на столе типичный натюрморт из ополовиненного графина с водой, краюхи хлеба и початой банки говяжьей тушенки. Но и того, что предстало ее взору, она никак не предполагала встретить.
В каюте Малханова царил дух спартанской суровости и чистоты. Нигде ни соринки, ни пылинки. Над умывальником сушилась выстиранная сорочка, койка аккуратно заправлена, на одеяле обложкой к верху лежала книга в пестрой обложке: «Сто лет одиночества», — прочла Злотникова. Ей здесь понравилось.
Малханов, усадив Катю на диванчик, который занимал стенку под иллюминатором, заботливо предложил:
— Вы выглядите усталой. Чашка кофе взбодрит вас, — вынул из рундука большую кружку, налив воды, сунул в нее кипятильник.
Через минуту-другую перед Катей дымился ароматный напиток.
«И все-таки он сегодня странный какой-то, более мягкий, что ли? Глаза не такие строгие, да и жесты плавнее: не машет, как прежде, с плеча».
— Вы, вероятно, удивлены, зачем я вас пригласил? — начал Малханов, усаживаясь перед ней на стуле и слегка зачем-то распахивая синий форменный китель. — Но я тут думал, думал... Мне совет ваш нужен,— довольно неожиданно закончил он.
— Совет? Мой? — Злотникова во все глаза уставилась на штурмана, но он был — сама серьезность, по крайней мере ничего другого Катя не смогла прочесть на его смуглом и каком-то грустном сейчас лице. Ей показалось, что у него прибавилось седины.
— Да, да, именно ваш, — кивнул он головой, как бы отметая последние сомнения.— Даже не знаю, с чего начать...
Екатерина смотрела на него во все глаза. Такого Малханова она еще не видела и думать не думала, что на его губах может бродить смущенная улыбка. Одно это разбудило ее любопытство. Малханов собрался с духом. — Видите ли, с последней почтой я получил письмо от одного своего давнего друга, попавшего, как бы это по точнее выразиться, в не совсем, что ли, обычное стечение обстоятельств. Просит помощи, а я, честно говоря, не знаю, что ему ответить. Вот и подумал, может быть, вы поможете, тут слово женщины много значит... А вы пейте кофе. Ничего, если я закурю?
— Пожалуйста.
— Так вот, дело в том, что мой друг, фамилия его — Жогин, влюбился. Я, разумеется, понимаю вашу улыбку: эка, мол, невидаль, но, уверяю, это лишь внешне выглядит просто. И даже не потому, что ему, — Малханов, вспоминая, наморщил лоб,—да, Жогину примерно года тридцать три—тридцать четыре, а та женщина, судя по всему, значительно моложе его. Противоречие в другом. Он вообще-то славный малый, но жизнь прошлась по нему, как сапог по былинке, и несмотря на то, что теперь, вроде бы, все в порядке, травма осталась... Если вы не возражаете, мне хотелось бы рассказать его историю, чтобы вы смогли представить себе Жогина и характер его сомнений.
Малханов курил, после каждой затяжки отмахивая от лица дым левой рукой с зажатой в пальцах сигаретой. Екатерина маленькими глотками пила кофе.
— Впервые я встретился с... Эдуардом Жогиным, — приступил второй штурман к рассказу после маленькой паузы, — когда ему было года двадцать два. Он только что с отличием закончил мореходное училище и прибыл по распределению в Находку. Поверьте мне на слово — это был прирожденный моряк. Никто из сверстников его так удачливо не ловил, так мастерски не «читал» приборы. У Эдуарда был особый нюх на рыбу. Это, как говорится, от бога: есть — есть, нет — и тут хоть кол на голове теши... Все капитаны, с которыми Жогин ходил на промысел, в один голос прочили ему большое будущее.
Время от времени, сходясь в порту после возвращения из путины, мы встречались с Эдуардом. И как-то раз довелось нам обоим оказаться приглашенными в некий дом, забыл, на какое уж там торжество, где была, среди прочих, и дочка директора местной музыкальной школы — этакое, знаете ли, воздушное создание, в локонах, с томиком Блока в тоненьких пальчиках. Не скрою, с Наташей я был знаком раньше, и она мне очень нравилась, но появление на вечере Жогина как-то сразу отодвинуло мою скромную персону на второй план. Да и другим волей-неволей пришлось уступить Эдуарду....
Наташу он пленил с первого же взгляда. И того, что другие безуспешно пытались достичь месяцами упорных ухаживаний, он, не прилагая заметных усилий, добился за какой-нибудь час... Везло Жогину в карьере, повезло и в любви, так что не всегда поговорки бывают правы, — криво усмехнулся Малханов. — Я вас пока не очень утомил?
— Нет, нет, мне интересно, — Катя действительно слушала внимательно.
— Да-а, так вот, эта девушка, для которой Эдуард стал, что называется, единственным светом в окошке, оказалась нрава своевольного и положила себе хоть в лепешку разбиться, но не упустить Жогина. Как уж она там нажимала на своих родителей (они, понятно, души в ней не чаяли), а, в основном на отца, имевшего в городе хорошие связи, — не знаю, но факт остается фактом: на свадьбе, а она состоялась очень скоро, молодоженам преподнесли дорогой подарок —- ключи от однокомнатной квартиры.
Жогин небрежно сунул ключ в карман. Конечно, у родителей Эдуарда в Одессе
(я это запомнил по его рассказам) была четырехкомнатная квартира, — что ему какая-то восемнадцатиметровка. Но этот жест... Признаюсь, даже и меня покоробило, ведь другие молодые штурманы с семьями вынуждены годами ютиться в частных каморках, а он и тут — на готовенькое. Я об этом говорю так определенно, потому что сам присутствовал на свадьбе и собственными глазами видел, как отец Наташи, осанистый, представительный мужчина, как-то вздрогнул при этом ленивом жесте моего приятеля, смутился, стал, словно бы оправдываясь в чем-то, уверять, что эта квартира — лишь временное пристанище, что в недалеком будущем он поможет, постарается и т. д.
Жогин выслушал тестя, глазом не моргнув. Таков уж был этот человек, ничем его нельзя было вывести из равновесия...
Ладно. Сыграли они свадьбу. Стали жить-поживать. На какое-то время я разошелся со своим другом. Прошло года полтора, когда перерывы между рейсами наших траулеров снова совпали, и мы встретились на берегу.
Жогин, и без того значительно опередивший своих сверстников по службе, ходил уже старшим помощником капитана на новеньком РТМ — первом судне, появившемся в управлении.
Я не завидовал Эдуарду: большому кораблю— большое и плавание. Но он удивил меня. Я предполагал, что встречу этакого горящего энтузиазмом молодого старпома, который весь в производственных заботах. Пойдут, думал, рассказы о рейсах, восторженные отзывы о траулере — о нем среди моряков ходили чуть ли не легенды,— а обернулось все по-другому. Когда я завел разговор об РТМ, Жогин кисловато поморщился.
— Коробка как коробка! — равнодушно отмахнулся он.
Я обескураженно умолк.
— Как знаешь, только я поздравить тебя хотел, шутка ли: стать чифом на таком красавце! К тому же, как поговаривают в управлении, тебе скоро и капитанство светит.
Жогин как-то тускло на меня посмотрел.
— Скажи, — вдруг спросил он после недолгой паузы, — а тебе никогда не приходило в голову, какая, в сущности, у нас скучная жизнь?
Я не мог не расхохотаться.
— Тебе ли это говорить? Он помрачнел.
— Да брось ты! Я в том смысле говорю, что все наше будущее как по пунктикам расписано. Ну, стану капитаном, потом переведут на супер-траулер. Буду больше зарабатывать, а толку-то? Привычная, проторенная дорожка. Скукотища!
— Слушай, — осведомился я, — как у тебя дела с Наташей?
Эдуард только бровью повел: мол, здесь-то уж вообще ничего интересного нет. Это показалось мне странным, я считал,
что они с Наташей живут душа в душу.
— Давай лучше выпьем, — прервал он мои дальнейшие расспросы. — Что, уже третья рюмка? Тогда, по традиции, за тех, кто в море... А о семейных делах, ты уж извини, старик, но мне просто тошно говорить...
Однако Эдуард, как я и думал, на сказанном не остановился. Коньяк развязал ему язык и вскоре мой приятель вернулся к прерванной теме.
— Ты, по всей вероятности, представляешь себе Натку все той же, какой она была два года назад, — сказал Жогин, наполняя в очередной раз рюмки. — А от прошлого-то у нее, пожалуй, одна лишь внешность и осталась. Ты — друг и тебе могу признаться, что свалял величайшую глупость, женившись на Наталье.
Я вытаращился на него. Эдуард, прищурясь, посмотрел на меня.
— Голову закладываю, что она тебе до сих пор видится вся в искусстве, томная, возвышенно мыслящая. Да, да, не спорь, знаю я тебя, ты у нас — романтик, но, вот-те крест, все эти Шиллеры и Сен-Сансы в скором времени каким-то непостижимым образом подменились (а может, это и раньше в ней было, только я, ослепленный, не замечал) настолько жутким практицизмом, что меня оторопь взяла. Удивительно, как это может совмещаться у таких, казалось бы, неземных натур. На словах — ого-го, послушать, так им ничего не надо, кроме высокого служения музам; всякий намек на естественное, житейское кажется им низменным, вульгарным. Грубого слова слышать не могут. Простые, хорошие люди для них — чуть ли не быдло, а сойдутся с самым что ни на есть подлецом и нечистоплотным развратником, который с апломбом разглагольствует о всяких там кафках. шпенглерах и прочих, так они готовы задницу лизать этому типу, несмотря на то, что любой порядочный человек руки ему не подаст. Они, дескать, страстотерпцы, избранники, им все дозволено. А внутри — стяжатели, барахольщики, трусы!.. Пойми, я не против культуры, я против всей этой накипи, — Жогин с такой силой трахнул кулаком по столу, что на нас стали оборачиваться посетители ресторана. Я как мог успокоил его.
— Но причем здесь Наташа? — задал я вопрос, который давно вертелся у меня на языке.
— К несчастью, — нахмурился он, — она оказалась такой же. Знаешь, старик, я еще понимал ее, когда после брака она только и твердила, что об устройстве домашнего очага. Хорошо. Купили мебель, коврами обвешались, забили хрусталем книжные полки. Все это подавалось Наткой под тем соусом, что у других, дескать, те же заботы и стыдно жить не в общем тоне, ведь судят, как утверждает моя супружница, по первому впечатлению... Ну, и обставлялись, как на выставку. Меня, сам знаешь, по три—четыре месяца не бывало дома, вот она и старалась вовсю. А заговоришь — один ответ: ты ничего не понимаешь, привык, мол, к развалу на своих вонючих траулерах!.. И знаешь, что самое смешное? — Эдуард высказал мысль, которая, чувствовалось, давно уже не давала ему покоя.— Чем пышнее Наталья обставлялась, чем дороже тряпки носила, тем глубже верила в собственную незаурядность. Дико звучит, но это так: очередная новокупленная ваза или серебряный столовый набор придают ей какой-то апломб и сознание — заметь себе — уже духовного превосходства над прочими смертными. А ведь Натка, как и весь круг ее знакомых, и понятия не имеет о том нелегком труде, в котором протекает жизнь большинства людей... Споры ведут препустейшие, но с чрезвычайно умным видом посвященых; не говорят, а вещают эдак-свысока под фужер шампанского и с зарубежной сигареткой в холеных пальцах. А словечки! Если бы ты знал, какие словечки у них в ходу: конфиденциально, эпатировать, индеферентно... бр-р... Как представляю, что дома этот дерьмовый Олимп расселся, меня так и тянет пуститься в самый отвратительный загул...
... В каюту Малханова неожиданно забарабанили кулаком. Зашел бородатый боцман спросить, не нужно ли чего-нибудь второму штурману на плавбазе: туда готовилась шлюпка.
— Нет, — отказался Малханов, пятерней отправляя назад свалившиеся волосы. — И сам не пойду. Через час вахта.
— Понятно! — боцман многозначительно посмотрел на Злотникову, которая спокойно пережидала паузу в разговоре.
— Иди, иди, — дружески подталкивал его к дверям штурман. — Ишь, какой понятливый выискался. Кстати, передай третьему: если на плавбазе будут яйца, пусть возьмет тысченку. Коносамент оформим позже.
— Бусделано, — скороговоркой ответил боцман и пошел распоряжаться.
— Всем была бы хороша должность второго штурмана, — сказал Малханов, возвращаясь,— не будь она сопряжена еще и с продовольственными заботами. Отчетность, судовая касса — все на мне, — он со вздохом кивнул на сейф, который стоял в углу каюты, и на пухлые папки с накладными.— Ну, да ладно. На чем я остановился? Ага!.. Короче говоря, они расстались, и Жогин долгое время жил один, но, судя по письму, недавно ему встретилась женщина, которая обратила на себя его внимание. Казалось, надо бы только радоваться, однако, осмотрительность, выработавшаяся в Эдуарде с годами, заставляет его не торопить события. Вы, Катя, вероятно, скажете, что Подобная мнительность несовместима с глубоким чувством, но, уверяю вас, это не так.
— А она знает об этом? — вырвалось у Кати.
— В том-то вся и загвоздка, что нет. А мой друг руки опустил и мышей не ловит,— добавил он с грустным юмором.
— Но почему?
— Как вам сказать? Возможно, Эдуард не вполне уверен, что встретит должный отклик.
— Не понимаю. Ваш друг считает, что она хорошая, достойная женщина, и — боится?! А-а, — усмехнулась Злотникова.— Дошло! Все-то вы, мужчины, одинаковы. Вам обязательно нужны гарантии. Как же, признаешься в любви, а тебе возьмут и откажут. Амбиция заест...
— Но согласитесь, — Малханов кинул на нее стремительный взгляд, — ведь это обидно?
— Обидно, — согласилась Екатерина.— Но только для мужского самолюбия. А вы не подумали о том, что любая женщина не может не оценить искреннего, пусть даже и безответного, поклонения?
— Так вы советуете?.. — подался к ней штурман. В зрачках его расширившихся глаз вспыхнуло не то восхищение, не то готовность отважиться на какой-то отчаянно-дерзкий поступок.
— Я ничего не советую, — поспешно ответила Злотникова, — но коль Жогин полюбил всерьез, то объясниться, по-моему, он должен.
— Так, так. А рассказать о своем прошлом?
— Ну, это уж как он сочтет нужным.
— Я вот еще о чем хотел бы вас спросить, — сказал Малханов как бы вскользь, но напряжение в нем по-прежнему не улеглось,— как, по-вашему, у Эдуарда могут быть шансы?
— Этого я не знаю, — пожала плечами Екатерина, — но уверена: даже если сейчас та женщина и равнодушна к Жогину — ей ведь невдомек, что ее полюбили — она никак не сможет остаться равнодушной к честному, откровенному признанию. И кто знает, может статься, со временем...
— Что? — встрепенулся Малханов.
— Знаете: не выигрывает тот, кто не рискует. А потом... вы уж простите за откровенность... мне сильно сдается, что ваш Эдуард слишком уж весь в прошлом. Ну было и было, к чему тащить за собой мусор прожитого? Сумел же он в конце концов встать на ноги, значит, человек сильный. И с этим должен справиться, — твердо сказала Катя.
— Вероятно, вы правы, — штурман откинулся на спинку стула, потом плутовато улыбнулся. — Следовательно, мой друг — препорядочный олух?
— Еще какой! — от всей души рассмеялась Злотникова.
— Ну что ж, так ему и напишем. А вам, Катя, большое спасибо. Я очень, очень рад, что мы поговорили. Как гора с плеч...
* * *
Возвращаясь на камбуз, ей так и не удалось отдохнуть перед ужином. Злотникова поймала себя на странном чувстве нереальности происходящего. Шла все та же среда, но с ночи произошло столько различных событий, что их с лихвой хватило бы на добрую неделю.
Неужели она сегодня встречалась с Костей, а утром — не снилось ли ей все это — маялась перед запертой дверью камбуза? Апотом — долгое пребывание в каюте второго штурмана. «Почему Малханов именно меня выбрал, чтобы рассказать о любовных передрягах своего друга? Это, конечно, лестно, но все же, все же...»
Длинным широким ножом она перевора-чивала жарившийся на двух больших сковородах картофель, ставила воду для чая, мыла посуду, и все это время в Кате не прекращалась подспудная внутренняя работа мысли.
Пока она была удручающе безрезультатной.
Впервые, пожалуй, Злотникова невольно насторожилась, когда ей пришло в голову, что давненько, дескать, она не получала уже вестей от родных. «Как они там, да и Верочка, здорова ли?» Вспомнив своих, повариха стала высчитывать, долго ли до встречи, чего бы из одежды прикупить дочке и т. д., и вдруг остановилась посреди камбуза как вкопанная.
«Стоп! С берега давно не было вестей?--вернулась она мысленно назад. — Гм, что же получается, ведь Малханов утверждал, будто бы только что получил письмо от своего друга? Оговорился или?.. Но если солгал, то зачем? И вот еще что: если письмо пришло давно, то Малханов мог десятки раз обсудить с ней сердечные дела Жогина. Ну, а как вообще письма не было и никакого Жогина попросту не существует в природе? Странно! А вдруг штурман все это о себе рассказывал? О себе... И обо мне? — ахнула Катя. — Он хитрый, Малханов. Но зачем ему меня обманывать? Боялся, что ли, раскрыться и нарочно навел тень на плетень, чтобы не попасть впросак? Рассказывал, мол, единственно историю Жогина, с меня, поди, думал, взятки гладки, а сам тем временем открылся мне в любви и выведал, как бы я отнеслась к подобному признанию. Ну и бестия этот Малханов,--против воли улыбнулась Злотникова.—С ним держи ухо востро!.. Но если он говорил о себе, то сколько же ему, бедняге, пришлось хлебнуть горя в жизни!»
Катя, добравшаяся наконец-то до истинного смысла недавнего разговора, облегчения от этого не испытала. Напротив, с внезапно занывшим сердцем она поняла, что это открытие — лишь первое звено в новой цепи грядущих треволнений. Будущее вдруг представилось ей пропастью, разверзшейся у ног: и страшно, и заглянуть хочется. Уже с улыбкой она мысленно перебрала подробности беседы с Малхановым. «И я-то попалась на крючок!»
Ей не могли не понравиться прямота и твердость, с какой он говорил о жогин-ском, то бишь, о своем чувстве: это была не скороспелая жадная влюбленность юнца, а серьезное, глубокое чувство много перевидевшего в жизни человека. Настоящего мужчины.
Другое дело: он не был уверен во взаимности. С этой точки зрения, не могла не согласиться Злотникова, прием иносказания, к которому прибег штурман, был вполне извинителен, даже мудр.
С легкой грустью Катя подумала далее, как разительно отличается Малханов от Ольшевского. «Косте еще такой путь предстоит пройти!..»
И все же Катя была счастлива в эти часы. Работа кипела в руках, она то и дело принималась вполголоса напевать, каждому встречному ей хотелось сказать что-то приятное — окружающие казались ей небыкновенно милыми людьми, а недостатки их —не более как забавными странностями.
Светясь изнутри тихой лаской и добротой, которые, несмотря на всю ее сдержанность, проступали в каждом жесте, в каждом взгляде, она поднялась в штурманскую рубку; пора было по судовому радио объявлять о выдаче книг. Катя намеревалась, как обычно, попросить об этом старпома, но в последнюю минуту, повинуясь озорному порыву, сама взяла в руки микрофон и вместо традиционного: «В девятнадцать часов в столовой будет работать библиотека», из уст ее полилось следующее:
— Друзья! Сегодня, после того, как вы выберете себе новые книги, вас ждет сеанс литературной магии и чародейства. Желающие смогут выслушать жизненные наставления, а также пророчества мудрецов современности и седой древности.
— Ты чего это задумала? — остановил Злотникову помощник капитана по политчасти.— Смотри, подведешь меня под монастырь своими сеансами магии.
— Не бойтесь, — рассмеялась Катя.— Лучше приходите сами.
Свободные от вахт члены команды, соблазненные необычным объявлением, повалили в столовую.
Злотникова загадочно улыбалась. На мостике ей по счастливому вдохновению вспомнилась одна игра из давних, полузабытых студенческих лет. Бралась книжка любого автора, желательно стихотворная, наугад называлась страница, строчка -сверху или снизу. Довольно часто прочитанное приходилось загадавшему как нельзя впору, во всяком случае, всем бывало очень весело. Это задумала Злотникова и сейчас, желая передать людям хоть малую толику переполнявшей ее радости.
Книги обменялись быстро. Все ждали обещанного развлечения.
— Значит, так, — оживленная, похорошевшая Катя наскоро объяснила правила игры, потрясла над головой книгой. — Кто первый?
— Подумаешь, гадалка нашлась, — пробурчал Жорка, веснушчатый как яйцо ржанки, но сам от любопытства даже шею вытянул и прекратил на время возить во рту свою извечную резинку.
«Животное! Все-то не по нем!»
— Ну, что ж, давайте с Жорика и начнем,— оглядела всех Катя.
— А чего это я первый?
— Боишься?
— Поду-умаешь. Ну... Сто двадцать первая страница.
— А строчка?
— Четвертая снизу.
Злотникова отыскала нужную страницу, пересчитала строчки и, не удержавшись, прыснула.
— Что там, читай вслух,— раздались голоса.
— Ну, Жорка, слушай:
Не давай убаюкать себя похвалой
— Меч судьбы занесен над твоей головой.
Как ни сладостна слава, но яд наготове
У судьбы. БЕРЕГИСЬ ПОДАВИТЬСЯ ХАЛВОЙ!
— Ха-ха-ха,—прокатилось по столовой,— не подавись жвачкой, Жорка!
— Смотри-ка, в самую точку попала,— изумился кто-то.
— Ну-ка, а теперь мне. Страница четыреста семьдесят девятая.
— Строчка?
— Двадцатая сверху.
Покинули меня мои рабыни,
И в одиночестве томлюсь я ныне.
Новый взрыв хохота.
— Вот уж верно, так верно: «рабыни» остались на берегу.
— А теперь мне, — попросил Кокорев,— страница пятьсот третья, первая строка сверху.
— Пожалуйста, вот:
Он быстро от позора постарел,
Мишенью стал для смертоносных стрел.
— Эге! — фыркнули в толпе. — Мишенью, значит. Забавно! А вот загадай-ка на Петьку Шуха,— матросы указали на парня, у которого была все еще забинтована правая рука.
— Девяносто первая страница,— потребовал тот бойко, — двенадцатая строка сверху.
Злотникова глянула.
— Н-да, Петя. Может, не читать?
— Как это не читать? — возмутились рыбаки, вошедшие во вкус игры. — Читай непременно.
— А, Петь? —упорствовала Катя.
— Да чего уж там, — смутился парень.
— Ну, смотри, только чтоб без обид. Сам выбрал, — и Злотникова продекламировала:
Буду пьянствовать я до конца своих дней,
Чтоб разило вином из могилы моей,
Чтобы пьяный, пришедший ко мне на могилу,
Стал от винного запаха вдвое пьяней!
Матросы так и покатились. Очень уж ловко вышло о Петьке Шухе, который, кстати, через свою страстишку к спиртному и пальца недавно лишился.
Перебрали с разной долей успеха еще добрый десяток пророчеств. Сгрудившиеся возле стола матросы потребовали, чтобы Злотникова загадала на себя. Зажмурив глаза, Катя наугад раскрыла книгу и ткнула пальцем в страницу. Ей выпали строчки из Омара Хайяма:
Жизнь человеческая коротка,
Но имя доброе живет века.
Под этим грозным куполом плыви
По вечным звездам правды и любви.
Парни по одному потянулись на корму. Перекурить. Расходиться по каютам не хотелось. Кто-то сбегал за гитарой. И вскоре под начинающим темнеть небом с четко проступившим созвездием Южный Крест полилась песня о море, о привязанностях, оставшихся на берегу.
— Любимый порт! Ты виден нам нечетко
В туманной дымке голубой.
Но если ты действительно Находка —
Зачем тогда прощаться нам с тобой?!
— выводил звучный голос певца-сварщика.
Парни попритихли, усевшись кто где. Чуть-чуть грустно было, но и хорошо, покойно на сердце. Разгладились лица, позабылись взаимные обиды, захотелось хлопнуть по плечу соседа, как бы сказав ему: «Хороший ты мужик, и я — не плох, так давай же, братка, дружить!»
И много в тот вечер глаз с новым уже выражением всматривались друг в друга, много незримых, но прочных нитей протянулось от сердца к сердцу. Не часто выпадают в рейсе подобные минуты, но тем они дороже и памятны долго-долго.
Помполит, а он весь вечер провел с командой и так же, как другие, получил свою долю пророчества и посмеялся над нею, негромко произнес:
— Был бы на берегу, я бы тебе, Злотникова, букет цветов преподнес.
— Что там букет, — откликнулись парни.— Мы бы для Катюхи весь цветочный базар закупили!
— Да-а, — задумчиво протянул помполит. Он думал: «Есть в тебе, девочка, какая-то изюминка и сердечная доброта. Счастлив будет твой избранник».
И тут, словно подтверждая догадку первого помощника, возле Злотниковой, сидевшей на бухте троса, раздался тихий шорох. Пользуясь темнотой, к Кате приблизился Ольшевский и прошептал ей на ухо с необычными просительными нотками в голосе:
— Приходи сегодня наверх. Я очень-очень хочу тебя видеть. Ну, пожалуйста!
Злотникопа, усмехнувшись про себя (что, мол, приревновал), еле заметно кивнула головой...
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Быстры в морях перемены. Наладится, вроде, распорядок судовой жизни, станет привычным, до минуты известным чередование работы, сна и редких часов неприхотливых развлечений, но вдруг — телефонограмма от начальства промыслового района: завернуть туда-то, принять то-то или же сдать рыбу на транспортник. И устоявшийся быт летит кувырком.
Так случилось и в эту ночь.
Рыбари, посумерничав на корме, стряхнув усталость, накопившуюся за много дней непрерывного труда, и ожидая, что им, как намечалось, предстоит переход на новую рыбную банку, и, настроившись на небольшой отдых (во время перехода судовое расписание строится более свободно), успели перед сном еще помыться в душевой.
Это, конечно, не деревенская банька с парком и веничком, после которых розовеет тело и сто пудов, по пословице, с костей долой, но на нет и суда нет. За неимением другого и душевая сгодится.
Сполоснулись на славу, потерли друг другу спину мочалками, переоделись в чистое белье, а заляпанное рыбьей чешуей х/б сунули в узел: прачка выпарит и свалит все кучей на «пятачке» — влажную, горячую
одежду, которую потом надо будет просушивать в каюте или на трубах отопления, Но все это потом, поутру, а пока — спать на хрустких, свежих простынях. И вот — незадача! Не успели еще стихнуть в каютах последние разговоры, как по кораблю про-звучал резкий звонок — общепринятое пре-дупреждение о крутом повороте. «Салаги» сразу не поняли, что к чему, и продолжали дрыхнуть, как сурки. У «старичков» же мигом испортилось настроение, Они-то, собаку в морском ремесле съевшие, поняли, что означает сигнал к повороту, когда судно чешет по семнадцать узлов, торопясь раньше других БМРТ, друзей-соперников, поспеть на рыбье изобилье. Чертыхнулись «старики» и не спать стали укладываться, а принялись ворошить рундуки, чтобы найти сухую одежду и портянки, взамен сданных на стирку.
По каютам зашелестело слово «перегруз».
На левом траверзе «Тернея», милях где-то в пятидесяти, стоял транспортный рефрижератор «Сидими». Гигантские трюмы его, без малого неделю забивавшиеся уловом, все еще были не совсем полны, вот начальник промыслового района и приказал завернуть для догрузки ближайший траулер, а им, как на грех, оказался «Терней».
К ночи подошли.
«Сидими», нечуткий к малой волне, возвышался над поверхностью моря незыблемым утесом. Сиял огнями, музыкой, светом мощных прожекторов, глубоко прожигавших толщу воды, где торпедами сновали черные тела акул.
Швартовая команда завела, как водится, продольные тросы, шпринги, перекинула с борта на борт штромтрапы, оборудовала под ними страховочные сетки, словом, пришвартовались честь но чести.
На корме и баке лязгала жесть — открывали трюма, рокотали лебедки, а внизу, в густо-морозном зеве холодильника, где воздух искрился от крохотной снежной пыли, уже возились парни, загружая первый строп ящиками с мороженой рыбой.
Другая половина бригады спустилась в трюм перегрузчика.
Злотникова, видя такое дело, и рассудив, что сегодня Ольшевскому не до нее, отправилась спать, выставив в столовой, по обычаю перегрузов, несколько чайников с кофе, хлеб, противень жареной рыбы — чтобы проголодавшиеся парни во время перерыва смогли заморить червячка. В три часа ночи должна была подняться, чтобы уже не ложиться до утра, Андреевна; ее черед — кормить вторую смену и готовить завтрак на всю оставшуюся команду.
Заснула Катя быстро, не слыша ни звона будильника, ни копошения одевавшейся Клавдии Андреевны. Из полуоткрытого иллюминатора, выходящего не к борту «Сидими», а в сторону открытого моря, веяло прохладой, но под двумя одеялами из верблюжьей шерсти было тепло. Свернувшись калачиком, пригревшись, Катя ровно дышала в глубоком сне и не сразу услышала, что в дверь кто-то стучит. Очнулась она, когда настойчивый стук повторился, и ручка, которую теребила чья-то нетерпеливая ладонь, со скрежетом заходила вверх и вниз. Екатерина включила ночник в изголовье
воей кровати, глянула на часы. Половина четвертого.
— Кто там?
— Это я, Костя, — раздался из-за двери шепот.
Накинув на плечи халат, Злотникова открыла дверь, спросонок не сообразив, что появление у них в каюте Ольшевского, да еще глубокой ночью — событие из ряда вон выходящее. Он днем-то никогда не заходил, стеснялся, а тут вдруг заявился, и когда — под утро!
Она усадила парня.
Бледный, растерянный, с дрожащим, как у обиженного ребенка, подбородком, он явно был не в себе.
— Что случилось? — спросила Злотникоза. — Замерз?
Костя, усевшись в рабочей робе прямо на постель, смотрел на Катю невидящими глазами. Он был так погружен в себя, что не расслышал вопроса.
— У тебя попить ничего нет? — сипло спросил он.
— Пить?.. Апельсин хочешь?
— Все равно, — махнул он рукой. — Во рту пересохло.
Он разделался с апельсином, закурил. Нервное напряжение несколько спало. Тишина, теплая каюта, испуганная, сочувствующая Катина мордашка, устремленная к нему, — все это действовало умиротворяюще.
Злотникова выжидающе молчала.
— Меня чуть не убили, — наконец выговорил Константин, кривя губами. — Только что!
Екатерина, вздрогнув, так и впилась взглядом в его лицо.
Ист, никакого обмана, рисовки не было и в помине. Ольшевский, судя по всему, не сгущал краски, не набивался на жалость.
Отдалившись от всего на свете, он все еще пребывал там, на роковой грани, с которой ему посчастливилось сойти целым и невредимым, а страх, проступивший в глазах, был вызван другим соображением: «Сегодня, подумал он, вывернулся, но повезет ли в следующий раз?»
— Говори! Выкладывай все как было,— горячо потребовала Катя.
Она поняла, что Ольшевскому надо выговориться, освободиться от давящего груза пережитой опасности.
— Даже не знаю, с чего начать, — в затруднении повел он плечом и вновь беспомощно, жалко улыбнулся.
Екатерину царапнуло острое чувство сострадания. Притянув парня к себе, она принялась гладить его по волосам, как мать — упавшего духом сына.
Он не противился.
— Все будет хорошо, — шепнула она успокоителыю. — Что же все-таки произошло? Мы были вместе на корме, договорились о встрече. Потом?..
Ольшевский, наконец, начал рассказывать, но говорил он, все еще полностью не придя в себя, путанно, перескакивая с одного на другое; порой надолго замолкал, уставясь в темноту отсутствующим взглядом.
Катя не торопила. В конце концов она добилась своего: несвязный, с пятое на десятое, рассказ Ольшевского постепенно вылился в целостную картину, и происшествие вырисовывалось перед ее мысленным взором во всех подробностях.
... Сутолока, обычно сопутствующая началу перегруза, мало-помалу улеглась. Все разбрелись по своим местам. В работе, обозначился четкий ритм. Пять обработчиков из бригады Кокорева горбатились в трюме «Сидими», прочие остались на «Тернее».
Прожектора заливали корму желтоватым светом; по углам палубы, где чутко таилась непроглядная мгла короткой, по жгуче черной тропической ночи, было таинственно и даже жутковато; там, за бортом, черно дышало море, живущее своей загадочной жизнью. Время от времени, заставляя вздрагивать от неожиданности, раздавался резкий, как выстрел, всплеск. Это шальная волна, подобравшись с кормы, обрушивала на слип фейерверк радужно блестящих в луче прожектора брызг.
На освещенном клочке палубы шла привычная, нелегкая морская работа. Снизу, из трюма, доносились голоса парней, которые, кто с ящиком на плече, кто обхватив его обеими руками, бегали от кладки к стропу.
Изо рта и от пропотевших свитеров в холодном воздухе валил пар, так что останавливаться нельзя было и потому еще, чтобы не замерзнуть, но, в основном, конечно, сказывалось всегдашнее соперничество двух бригад: та, что выгружала из траулера рыбу, норовила «загонять» другую, находившуюся в трюме перегрузчика. Ну и те, разумеется, тоже были не лыком шиты: растаскивали ящики с поступившего стропа мгновенно.
Так и бегали матросики один за другим, наращивая темп, а попросить хотя бы короткого отдыха самолюбие не позволяло. Да это, впрочем, оказывалось и к лучшему— в дьявольской запарке незаметнее текло время и не так донимала растущая усталость.
Для Ольшевского этот перегруз был третьим. Он думал, что как и в двух предыдущих, Кокорев пошлет его в трюм «Тер-нея», где было особенно трудно, так как ящики с рыбой, составленные вплотную, цементно спаивались на десятиградусном морозе и отдирать их друг от друга было сплошным мучением. Пальцы порой в кровь обдерешь, пока разъединишь ящики, а если меж ними на картонную обечайку случалось попасть воде, тогда уж пиши пропало — хватай сразу оба смерзшихся ящика и быстренько-быстренько мчись к стропу, моля бога, чтобы под ноги не попались кусок скользкой рыбы или чья-то перчатка. Каждый ящик килограммов под сорок, два — это уже не шутка, это, знаете ли, — вес!
Но на сей раз мастер, к удивлению Ольшевского, почему-то не направил его в трюм, а определил на корму тальманить. Работа, в принципе, не бей лежачего, для слабаков, для такого, скажем, как Жорка, который вечно ловчил устроиться на время перегруза тальманом: гуляй себе с тетрадкой, да не забывай, для счета, отмечать в ней каждый строп, что проносится в вышине на транспортник.
Сам Кокорев стал за лебедку. Здесь должен был находиться опытный человек, ведь приходилось, не зацепив отверстие палубной скважины и не разбросав ящиков, извлекать строп из чрева судна, пронести его на безопасной высоте через надстройки обоих кораблей и точно, как в мишень, попадать в горловину трюма «Сидими». Мастерства, умения манипулировать лебедкой Кокореву было не занимать. Строп шел за стропом.
Снизу то и дело кричали «вира». Ольшевский передавал команду мастеру, тот нажимал на рычаги, и трехтонная махина ящиков с промороженной рыбой медленно выплывала из трюма, затем, повинуясь управлению, резко вздымала вверх и плыла по воздуху в сторону. Костя делал в тетрадке отметку. Так прошли полчаса, час. Время близилось к трем ночи. Похолодало. Ольшевский плотнее запахнул ватник, натянул на уши шерстяную лыжную шапочку. Между бортами плескалась вода, шуршали трущиеся канаты. Однообразно стало и сонливо. Разговаривать Константину было не с кем: парням не до бесед, а Кокорев стоял у лебедки под кормовым мостиком и со света его не было видно, только изредка вспыхивала спичка, и маячил потом из темноты горящий кончик сигареты.
Крикнет Ольшевский вниз «поберегись, строп идет», поставит в тетрадке галочку и снова торчит посреди освещенной палубы у веревки, ограждающей распечатанный трюм, — не работа, а одна маята.
В движениях Кости понемногу появились вялость и автоматизм, наползла скука, захотелось спать, и вот, в какой-то момент, крикнув в очередной раз «вира помалу», рассеянно проследив, как строп с ящиками благополучно миновал горловину и поднялся на высоту, достаточную, чтобы перемахнуть через борт «Сидими», Ольшевский отвернулся от лебедки, посматривая на полоску горизонта. Сквозь ночную темень на нем уже пробивалась светлеющая розовая струя. «Как тут не вспомнить Рериха!» — подумал Костя.
На корме стыла звенящая тишина. Сознание Кости, убаюканное ею, дремало, хотя он и не мог не отметить несколько затянувшуюся паузу; пора бы, вроде, тальману «Сидими» тоже крикнуть «поберегись», предупреждая своих о приближающемся грузе.
Секунда бежала за секундой. Соседний борт молчал, что невольно, со все возрас-тавшим, но пока бессознательным недоумением зафиксировал Ольшевский, однако, ни о чем худом не думая, продолжал себе стоять все в той же позе спиной к трюму, любуясь приходом скорой зари. Мозг его по-прежнему опутывало полусонное оцепе-нение, сродни короткому беспамятству.
И вдруг до Ольшевского, словно толкнув его в спину, донесся звук негромких шагов: кто-то шел к корме по верхней шлюпочной палубе, образовывающей над лебедкой довольно длинный навес.
Повинуясь скорее любопытству, нежели чему другому, Ольшевский неспешно обернулся: кого это угораздило разгуливать по кораблю среди ночи?
Но тут же его вниманием целиком завладело другое обстоятельство.
Поднятый из трюма строп, который на его глазах недавно взмыл в сереющую зысь и в этот миг должен был, по идее, находиться над палубой рефрижератора, почему-то не покинул борт «Тернея». Мало того. Ярко освещенный двумя прожекторами — Ольшевский разглядел неровности ящичной кладки и даже четкие чернильные оттиски резиновых штампов, которые сам на днях вырезал, — массивный строп в зловещем безмолвии несся на Константина. А стоял-то Ольшевский на самом краю зияющей пасти трюма.
Его отделяла от десятиметровой ямы лишь тонкая бечева ограждения.
Костя не успел ничего подумать и сообразить. Как зачарованный, следил он за стремительно несущейся на него смертью. Так, впоследствии, эта картина, как моментальный снимок, и запечатлелась в его сознании: тишина, наплывающий строп, оставшиеся под ногами сантиметры палубы, и отчетливый, как в театре теней, силуэт человека, внезапно выросшего на выступе кормового мостика.
Все эти куски, наобум выхваченные Ольшевским из окружающего и никак не связанные между собой, в тот момент, однако, представились ему звеньями одной причинно-следственной цепи, которая с ужасающей неизбежностью вела, казалось, события к трагической развязке. «Неужели это конец?»— похолодел Костя, отступив насколько было можно к трюму и отстраняясь рукой от неминуемой гибели.
Он сам отчетливо сознавал, сколь жалка эта была попытка.
Внезапно, словно шестое чувство подсказало, — он не увидел, нет, а той частью своего существа, которая бешено хотела жнть, понял, что в положении стропа нечто неуловимо изменилось. Стрела на мгновение застыла, потом круто пошла в обратную сторону, хотя строп по инерции еще продолжал нестись на Ольшевского. Но вот и он дернулся, замер, напоследок больно толкнул Костю в плечо и, постепенно набирая скорость в новом размахе, поплыл в темноту, к «Сидими».
Ольшевский, балансируя на краю ямы, схватился за веревку. Вниз полетели тетрадка и карандаш. Еще секунда — и он рухнул бы вслед за ними. Но в самый последний момент Костя в каком-то фантастическом изгибе с яростью отчаянья выбросил вперед верхнюю половину туловища и удержался-таки на палубе. Быстро отошел от трюма. До него никак не доходило: что же, собственно, произошло?
Странно, должно быть, выглядел Ольшевский. Испытывая в этот миг лишь радость спасения, он... улыбался. И вдруг обмяк, потом вынужден был обо что-то опереться.
Костя посмотрел в освещенную горловину, затем медленно перевел глаза под нависающий над лебедкой выступ, похожий на козырек, где в углу затаился мастер Кокорев.
Дуэль взглядов длилась считанные доли секунды.
Мастер не выдержал первым. Он, оказавшийся сейчас сам в незавидном положении, разразился потоком полуистерической брани. Ему надо было хоть как-то обелить себя перед Ольшевским, а, главное, перед тем невидимым человеком, который все еще стоял у него над головой.
— Черт бы побрал этих электриков, —громче, чем следовало бы, закричал Игнат, черпая пошатнувшуюся уверенность в нарочитом возмущении, — не могут как следует отладить рычаги...
Вспышка жалкого гнева была неуместна, насквозь фальшива. Именно она и стала той шапкой, которая, по присловью, горит на воре.
Ольшевского, наконец, проняло. Отвернувшись от Кокорева, он посмотрел на человека, вольно или невольно спутавшего мастеру карты. Но незнакомец (случайно, или так было задумано?) стоял рядом с прожектором и, как ни вглядывался Костя, он видел лишь черный контур, словно вырезанный в луче прожектора. Высок. Кажется, худощав. Ничего большего разглядеть Ольшевскому не удалось: от ослепительного диска прожектора в глазах, поплыли радужные круги.
Тем не менее одна деталь все же не ускользнула от его внимания.
— Какая? Что именно? — жадно спросила Катя
Ее отчего-то очень заинтересовал этот незнакомец.
— Он, вроде, курил, — вспоминая, объяснял Ольшевский,—но как-то странно. Горящий кончик сигареты, сколько я мог заметить, все время перемещался вот так,— Костя быстро провел перед своим лицом ладонью направо и налево, — а может, это он мне знаки какие-то подавал? Все так быстро произошло...
— Бедненький мой! — погладила его по щеке Екатерина, а сама невольно подумала.— Совсем как дитя: ушиблось и бежит к матери, подуй, мол, на бо-бо, приласкай, приголубь...
* * *
— Да-а, но каков подлец Кокорев! — продолжала Злотникова. — Умышленно поставил тебя тальманить, зная, что ночью на палубе никого нет. Рассчитал все тютелька в тютельку.
— В том-то все и дело. Загреми я в трюм, кто бы его заподозрил?
— Этот Кокорев в последнее время мне вообще не нравится, — поежилась она.— Непрестанно что-то высматривает, вынюхивает... Знаешь, это ведь он тебе за драку в бункере хотел отомстить.
Ольшевский глянул на Катю краем глаза, отстранился от нее, насупился. Он не мог рта открыть, зная, что если заговорит, то оскорбит ее.
После довольно долгого колебания однако буркнул:
— Драка, конечно, дракой, но всему причиной — ты!
— Вот еще новость! — нахмурилась Злот-никова. — Я то тут при чем?
— При том, — вспыхнул он, — что не может человек просто так, за здорово живешь, возненавидеть другого до такой степени, чтобы решиться, как Кокорев, на крайность. Он на меня из-за тебя зуб имеет. А драка, —махнул рукой Константин,— это дело десятое... Извини, но мне иногда кажется, что ты солгала, уверяя, что у тебя с мастером ничего не было.
— Солгала?
— Не обессудь, но так выходит, — бледно улыбнулся Ольшевский. Оба молчали.
— Ну, ладно,— Катя наконец собралась с духом. — Если уж ты так хочешь, я тебе все расскажу. Как на исповеди... Кокорев не давал мне проходу с первого дня. Прилип, как репей, в каюте вечно торчал, то цветы с берега принесет, то с бутылкой явится. А однажды раздобыл где-то билеты на концерт артистов московской эстрады. Пойдем, да пойдем. Мне очень хотелось на концерт сходить, я и пошла с ним. Один-единственный раз.
— А потом? — пересилил он себя.
— Что — потом?
— Ну, после концерта? —угрюмо допытывался Ольшевский, но ему стыдно было отчего-то.
— На корабль вернулись,— пожала плечами Екатерина.
— И что же, никуда он тебя не приглашал посидеть, так всю дорогу и молчали?
— Очень мне надо с ним где-то сидеть! А говорить... да, помню, хвалился он своим заработком, дескать, смог бы хоть сейчас и кооперативную квартиру купить, и машину... Цену себе набивал. Вот дуралей-то! — засмеялась Катя, вспомнив давний случай.
Ольшевский, нахохлившись, курил.
— Ты чего накуксился? — спросила она, пытаясь обнять его за плечи, но Костя уклонился.— Ну, что мы все время ссоримся?!
— Напрасно ты отшила его, — заговорил он высоким тонким голосом, но скоро не выдержал и сорвался на злость. — Надо было «захомутать» Кокорева. Жила бы себе припеваючи: и квартира есть, и машина. В моря не пришлось бы ходить, что в них хорошего: заработка путного нет, да и маленькое это удовольствие—выскребывать тарелки после каждого алкаша! И я... зачем я тебе такой нужен: ни кола, ни двора! Подружили и ладно, берись-ка ты за Кокорева всерьез, пока не поздно. Надо же тебе замуж выходить...
«Это что-то новенькое, — сжалась Злот-никова. — Прежде я не слыхивала от него подобных речей. Ну-ка, ну-ка!»
— А как ты представляешь себе это — «захомутать»? Господи, слово-то какое!
— Ну как, — хмыкнул Ольшевский.— Очень просто. Как все делают. Покрутятся, покрутятся с мужиком, а потом — шасть к капитану: так, дескать, и так — забеременела, помогите призвать обидчики к ответу. И готово — повязан молодец крепкими семейными узами!
«Ах, вот как! Ну, погоди, голубчик, ты за это будешь наказан!» — Злотникова испытывала двойственное чувство: ей и жаль было Ольшевского, который, как она знала, циником не был и плел эту чепуху несомненно с чужого голоса. Вместе с тем и досада разбирала — уж к кому — к кому, но по отношению к Косте ее никак нельзя было упрекнуть в задних мыслях.
Нервы у нее были натянуты до предела, однако, в ответ на его тираду она не проронила ни слова. Не готовясь заранее и предварительно не обдумав своей линии поведения, Катя, тем не менее, была во всеоружии.
Для начала она звонко рассеялась, имея смутную надежду обернуть все в шутку.
— Тебя послушать, так каждая женщина только о том лишь и думает, как бы «захомутать» мужчину, причем любого... Глупый, да мне никого, кроме тебя, не надо. Признайся, эта пошлость идет от кокоревской компании?
— Ну, почему? --пытался отнекиваться он. — Я сам...
— Не ври! Неужели ты не понимаешь, что у них на уме? Их завидки берут, вот и поют тебе в уши, а ты веришь. Скажи на милость, дала ли я тебе хоть малейший повод не доверять мне? Обманывала тебя, лгала? Ведь нет же. Ты знаешь обо мне все-все. И то, что замужем была, и... про этот концерт. Ты охладел ко мне и отделаться хочешь. Ну что ж, ты — свободен! Ольшевский растерялся: он никак не ожидал подобного сюрприза.
— Прощай, моя единственная любовь! — чудно сверкнув глазами, произнесла Злотникова.
— Не надо, Катя. Я совсем так не думаю,— пошел он на попятную.
— Уйди, видеть тебя не могу, — голова ее поникла, на глазах появились крупные слезы. Она запричитала. — Боже, почему я такая несчастная? И без того на корабле, как бельмо на глазу... Никому вольностей не позволяла, все ждала, дура, надеялась, когда же, думала, этот стриженый черт сменит, наконец, гнев на милость, взглянет в мою сторону. И вот на тебе: дождалась!
— Катенька!
— Не лезь! — гневно оттолкнула она его руки. — Права, видимо, Андреевна, мужикам не угождать надо, а узду в зубы - и погонять. Чем больше ублажаешь, тем вы прочнее на шею садитесь. Зачем мне это надо? Да пропади все пропадом... Ох, дура я дура — и зачем только волю сердцу своему дала?
— Ласковая моя, милая, не убивайся так. Это я, дурак, во всем виноват, — растрогался Ольшевский.
— Но ты же меня разлюбил! Признайся!— грустно и полуутвердительно сказала она.
— Люблю, милая, очень люблю. Не сердись,— он, наконец, обнял ее. Подумал: «А ведь в самом деле, кажется, люблю!»
— Эх, Костя, Костя, — сокрушенно покачала головой Злотникова, уже не сбрасывая его руки со своего плеча. — Как ты только мог так гадко подумать? Ведь у меня же никого нет, кроме тебя. И пойми, глупыш, я совсем не хочу, как ты выражаешься, «захомутать» тебя. Не нравлюсь, ну что ж, вольному воля! Ищи свое счастье, но знай, — ее глаза вновь наполнились слезами, — никто тебя не будет любить так, как я!
— Родная моя, прости, — расстроенный Ольшевский, готовый в лепешку разбиться, только бы Катя забыла о его грязных упреках, целовал ее в шею, глаза, щеки, чувствуя на своих губах солоноватый привкус от непросохших слез. — Поверь, это первый и последний раз. Отныне я тебя не обижу. И мы с тобой никогда не разлучимся. Придем на берег и распишемся. Хочешь?
— Так сразу в ЗАГС и побежим? — против воли улыбнулась она.
— Как только пришвартуемся — прямо па такси! Я не хочу с тобой расставаться. Я, конечно, идиот, и все такое прочее, но знаешь, если честно, только рядом с тобой я поверил, что любовь, привязанность, верность,— это не пустые слова! — с неожиданной силой вдруг вырвалось у Константина.— У меня ведь как складывалось?.. До пятнадцати лет жил с закрытыми глазами! Случались, конечно, и у нас дома ссоры, но я им не придавал значения, думал— в других семьях тоже бывают нелады, ну и наша не святая. А родители, оказывается, уже давно жили раздельно... Прозрел я случайно. Как-то раз увидел отца с чужой женщиной. Шли себе рука об руку, смеялись. Меня будто обухом кто-то по голове ударил. Стал присматриваться. Мать у меня (она водителем троллейбуса работает) всегда худенькой была, а тут, вижу, совсем высохла. Курит одну сигарету за другой, нервная стала, злющая, чуть что не по ней — в крик... А-а, тебе этого не понять! Твои-то родители, поди, дружно живут?
— Неплохо, хотя всякое случается, — тихо ответила Злотникова. — Но я тебя понимаю. Ты рассказывай, рассказывай...
— Скоро дела в нашей семьи дошли до ручки. Наступил момент, когда я решил — все! Начали они как-то после очередной ссоры барахло делить. Кто что каждый схватит — то и несет в свой угол, — продолжал Ольшевский высоким дрожащим голосом.— Мебель, посуду, белье. А я на кухне сижу, жду, чем все это кончится. И вот, представь себе: появляется вдруг в кухне мать. Черные с проседью волосы всклокочены, полубезумный взгляд невидяще шарит по углам, мол, не забыла ли она еще чего-нибудь из вещей? И тут в поле ее зрения попадаюсь я. Мать подходит, бессознательно хватает меня за руку, пони-
маешь, как ВЕЩЬ! Я поднимаюсь со стула, что-то говорю ей. А она при звуке моего голоса как бы пробуждается, всматривается п меня, узнает. И тут же, разжав пальцы» с досадой бросает мою руку, а сама резко поворачивается и уходит в комнату. Столько времени прошло, а закрою глаза как наяву вижу эту сцену...
— Ну — и с того дня?.. Ольшевский презрительно усмехнулся.
— Если бы разошлись, я бы, может, зауважал их. Только какое там! Знаешь, что им помешало? — он скривил губы в гадливой улыбке. — Жадность! У нас же и машина, и загородный участок, и дача была— копили да приобретали они вместе, а делить как? Пополам ведь не разрежешь? Одним словом, пронесло тогда. Дома после этого, вроде, тишь да гладь установились, но разговоры велись отныне про хозяйство, одежду — деловые. При мне они больше не ругались, голоса друг на друга не повышали, но и вместе никуда с тех пор не ходили: ни в гости, ни в кино, ни в театр...
— Представляю.
— Ага. Каждый сам по себе. Они, очевидно, считали, что я еще ребенок, ничего не вижу, не понимаю, а у меня после того случая словно пелена с глаз упала. И верить им перестал. Думаю, вам меня не провести, вы только видимость дружной семьи создаете, а на самом деле все это враки, на грудных младенцев рассчитано. Я как-то заметно, разом, повзрослел. Честно скажу: я долго считал, что ложь — это естественная, привычная для всех взрослых норма поведения. Раскрытая «тайна» поднимала меня в собственных глазах, и я, смешно теперь вспомнить, посматривал на сверстников свысока... А потом в Ровно заболела бабушка, мать отца. И я стал про-ситься к ней. Отец с матерью не возражали. Как же! ведь моя прописка там сохранила для них лишнюю жилплощадь...
— Ты думаешь, только поэтому они тебя отпустили? — покачала головой Катя.
— Может, и не только, — задумчиво ответил Константин. Помолчал. — Конечно, не поэтому. Это все злость во мне говорит.
Жалко мне мать!
— А ты понял, почему она от тебя на кухне тогда отшатнулась? — подняла на него глаза Екатерина.
— Понял. Я на отца очень похож, а он ей в тот миг был прямо-таки ненавистен. Увидела меня, вот и... Но я-то этого тогда не знал и в итоге — стал вдвойне груб, чуть что — огрызался, дерзил...
— Н-да! — протянула Злотникова в сильной задумчивости. — Теперь мне понятно...
Горячий и скорбный рассказ Ольшевского как-то неожиданно много прояснил ей в характере пария: обидчивом, на первый взгляд нелюдимом, но на поверку — добром и привязчивом. Особенно ее тронуло упоминание о бабушке, которая, конечно же, души не чаяла в единственном внуке и, само собой, считала его несчастным, заброшенным ребенком, баловала как могла, подсовывала куски повкуснее и всячески старалась своей заботой и всепрощающей любовью компенсировать недостаток родительской ласки.
«Все это понятно и объяснимо, — решила Катя, — но тем и удивительнее, как это он, такой неженка, додумался пойти в море?.. Большой ребенок, а туда же — предлагает руку и сердце. За ним самим еще глаз да глаз нужен...»
— Бабушка жива? — поинтересовалась она.
— Умерла, — коротко ответил Ольшевский. Словоохотливость его пропала.
— И ты жил один?
— Да.
Она привлекла его к себе. Он поцеловал Катю.
«Ну как она может помешать моей мечте стать художником?» — подумал растроганно.
— Старуха не придет?
— Андреевна на камбузе до восьми, но все равно закрой дверь, — прошептала она.
... Константин заснул, да и она уже погружалась в дремоту, но вдруг, как неожиданный взрыв, перед ней вспыхнуло видение: худые, нервные пальцы, разгоняющие дым, смуглое лицо с чеканными желваками на скулах... Малханов! Да, жест, подмеченный Ольшевским у своего таинственного спасителя, она видела у второго штурмана. Только он один имел на траулере эту привычку.
«Опять Малханов!» — было последнее, что подумала Злотникова, уткнувшись в костину подмышку.
II
Славные это часы на промысле, когда приходит почта. Все липнут к бортам и иллюминаторам, на корабле — веселый ералаш. Свободные от вахт — на палубе, встречают шлюпку, которая ходила на «пассажир»— транспортное судно, развозящее людей и почту. Шлюпка еще не поднята на борт, а из нее уже летит в толпу большой бумажный мешок.
Тот, кто первым его схватил, бежит по трапу. Следом с ревом скатываются остальные.
В столовой мешок вскрывается и его содержимое вываливают на один из длинных обеденных столов. Нетерпеливые руки тянут конверты во все стороны. Команда негодует: жди тут, пока отхлынут обступившие стол!
Наконец кто-нибудь поделовитей протискивается к письмам, сгребает их в кучку и начинает выкрикивать фамилии. Это устраивает всех. Парни затихают и горящими глазами впиваются в каждый конверт: «может быть, этот мне?»
И лишь когда от вороха на столе остаются сиротеть два—три письма, адресованные морякам, которых нет на траулере — списались или перешли на другой корабль — толпа разбредается по каютам, по укромным уголкам, чтобы остаться наедине с драгоценными листками.
Около часа на судне тишина, потом хлопает одна дверь, другая, слышится чей-то радостный смех.
Ничего этого на сей раз Злотникова не видела и не слышала.
На рассвете, выпустив из каюты Костю, она больше не сомкнула глаз. Когда кормила команду завтраком, чувствовала себя невыспавшейся. Не помогла и чашка крепкого кофе. Вообще же, обронить с умным видом, что молодой поварихе, дескать, здорово доставалось на камбузе, значит, не выразить и малой толики той усталости, которая обрушивалась на нее ежедневно.
Кормить больше полусотни людей и на берегу не шутка, а в морях — подавно. Что с того, что Злотникова считалась старшим коком и ей помогала Клавдия Андреевна? Забот все равно было выше головы; с самого утра как впряглась, так до позднего вечера и тянула лямку: картошку чисти, хлеб пеки, обеды, ужины. К тому же в ее обязанности входило стоять на раздаче пищи и о чистоте посуды заботиться. Целый день как белка в колесе, все с громадными кастрюлями, у печи раскаленной.
В последние дни основательно штормило, а рыбачить приходилось в тропиках, где ртуть ниже тридцати редко когда падала.
По всем этим причинам уставала Злотникова, прямо сказать, чертовски.
После обеда, едва не падая с ног от усталости, она оставила на камбузе Андреевну, а сама отправилась соснуть часок-другой, и безмятежно так, всласть, без всяких сновидений и не слыша беготни, вызванной приходом почты, проспала до самого ужина.
* * *
В семь вечера, бодрая и раскрасневшаяся, в приподнятом настроении, Екатерина объявилась на камбузе.
Андреевны почему-то не было, но приготовленный ею ужин — гречка с мясом — уже допревал в большой кастрюле на краю плиты.
Снаружи, из-за оконца раздачи, доносился говор собравшейся команды. Злотникова поставила на стойку горку мисок; перенесла на табуретку, взявшись за обе ручки, кастрюлю; взяла в руки порционный черпачок и, не дождавшись напарницы, открыла «амбразуру».
— Налетай!-жизнерадостно крикнула она в столовую, рассчитывая, что проголодавшиеся парни, как обычно, хлынут к оконцу, кого-то, норовящего получить еду без очереди, вытолкнут, кого-то, к примеру, начальственного Кокорева, беспрекословно пропустят вперед.
Но вышло все не так, как она полагала.
Рыбаки, правда, потянулись к оконцу и стали разбирать тарелки, но толкотни, задорной суеты с взаимными подковырками и шуточками почему-то сегодня не было и в помине. Удивило Злотникову и такое подозрительное обстоятельство, что парни старались на нее не смотреть. То есть, не то, чтобы не смотрели, напротив, поглядывали все, и с каким-то даже острым любопытством, но тут же спешили отвести глаза в сторону. И на предложенный ею бойкий тон никак не реагировали.
«Это еще что такое? — мигом уловившая перемену в обращении, Злотникова терялась в догадках, вглядываясь в каждое новое лицо, появляющееся перед ней в оконце. В одних глазах читалась откровенная издевка, некоторые сочувствовали, словно бы жалели ее почему-то; большинство же было настроено выжидательно: как, мол, ты, милочка, на этот раз выкрутишься?
Катя мало-помалу сообразила: в курсе происшествия, неизвестного пока лишь одной ей и ее, очевидно, непосредственно касающегося, была вся команда.
Поварихе стало совсем неспокойно.
Десятки объяснений всеобщей настороженности взбрели ей в голову. Она даже подумала, что, может быть, кто-нибудь заметил Ольшевского, вышедшего утром из ее каюты, и разнес сплетню по кораблю? Взвесила все «за» и «против» этого предположения, вздохнула с облегчением: «Исключено! Если знали, то кто-нибудь не удержался бы от намеков».
Однако растерянность, все сильнее овладевавшая поварихой, отнюдь еще не означала, что Екатерина пала духом. Наоборот, она усердно делала вид, что ни о чем не догадывается, все, дескать, идет по-прежнему, а настроение — да мало ли отчего может преобразиться настроение команды?! Катю, как работницу камбуза, у которой свои заботы, это совершенно не касается!
Исподволь же она зорко всматривалась в лица ужинавших матросов, прислушивалась к разговорам.
От нес не укрылся ехидный взгляд Кокорева. Мастер быстро, как муха, потирал свои миниатюрные лапки. Злотникова поискала Ольшевского.
Он сидел в дальнем углу, на отшибе, спиной к камбузу, что было совсем уж непонятно и, очевидно, неспроста, особенно после недавней, такой откровенной и сблизившей их беседы.
Когда Костя искоса взглянул на нее, то в глазах его были обида, злость и нескрываемое презрение.
У Екатерины на сердце заскребли кошки: она догадывалась, что стоит на пороге какой-то большой беды.
Однако Злотникова еще бодрилась.
— Кому добавки? — намеренно громко спросила она с дальним прицелом спровоцировать кого-нибудь из экипажа на активность. «Что угодно, решила она, но только не этот сводящий с ума заговор молчания!»
Расчет ее, на что Катя и надеялась, сработал. От бокового стола, облюбованного Кокоревым и его приспешниками, раздался голос Жорки. Он нагло вытаращился на повариху, вытянул по-петушиному шею, протянул тонким фальцетом:
— Мамочка, а какой ты мне привезешь
подарок с моря?
— Золотую рыбку, — хохотнув, с готовностью ответил сосед.
Рыбмастер, а уж он-то, без сомнения, и дирижировал спектаклем, громогласно довершил:
— Золотая рыбка — это туфта. Нынче бабы из морей мужей—лопухов привозят.
— Ага, — поддакнул Жорка. — Их только мизинчиком помани...
В столовой установилась тишина. Все взоры, как по команде, устремились на Злотникову. Она покраснела, но не растерялась, нашлась тут же.
Презрительно фыркнув в сторону тщедушного Жорки, Катя запальчиво парировала:
— Ну уж на твой мизинчик охотниц мало найдется. Так что не обольщайся!
В толпе захихикали: двусмысленная острота была оценена по достоинству.
Жорка, которому публично утерли нос, глянул на Злотникову с нескрываемой враждебностью. Приумолк и Кокорев, боясь, что злой Катин язычок н его выставит на всеобщее осмеяние.
«Так, так, — повеселела повариха, — первый раунд выигран. Еще немного — и победа будет за мной!»
— Итак, кто хочет добавки?
Позади громыхнула дверь. На камбуз шла Андреевна, запыхавшаяся, щеки ее пылали от быстрой ходьбы. И рукой пока-зывает: задвинь, мол, скорее окошко, разговор есть. «Вот оно, начинается!» — похолодела Катя. Она выставила на стойку кастрюлю с оставшейся гречневой кашей, захлопнула «амбразуру».
— Где ты была? — воскликнула напарница, едва переводя дыхание. — Я весь корабль обегала. В каюте нет, в кладовке тоже.
— А что случилось?
Андреевна грузно уселась на табурет.
— Днем почта была.
— Почта? — потерянно переспросила Злотникова. — Ну и что?
Пожилая повариха полезла в карман фартука.
— Тебе два письма. Одно, видимо, от матери, а второе... вот,—она протянула Кате открытку.
На одной стороне открытки красовалась желтая розочка и надпись «Поздравляю», на обороте — Злотникова узнала крупный почерк дочери — ей сразу же бросилось в глаза слово «мамочка», написанное сверху, а после него — жирный восклицательный знак.
Она быстро прочитала текст: «А что ты привезешь мне в подарок с моря? — писала Верочка.— Может, золотую рыбку?»
— ...Ты хотя бы мне-то открылась насчет дочки, — безнадежным тоном произнесла Андреевна, с состраданием глядя на побледневшее лицо подруги. — А то пришла почта, покричали тебя, покричали и оставили письмо и открытку на столе. Они и валялись до ужина. Потом этот проныра Жорка полюбопытствовал. Ну и началось! «Ах, так у Злотниковой дочка есть, она замужем, а из себя недотрогу корчит!» И пошло-поехало. Как с цепи сорвался. Игнат...
Екатерина так и замерла посреди камбуза, затем опрометью бросилась к оконцу, высунулась в столовую по пояс.
Место Ольшевского пустовало.
«А на что ты, собственно, надеялась? — горько попеняла она с запоздалым раскаянием.— Надо было раньше сказать ему о Верочке. Теперь ведь он уверен, что я в самом деле хочу его женить на себе... «захомутать!»
III
Прошли две недели, началась третья и, кажется, сбывались самые черные предположении Екатерины Злотниковой: Ольшевский избегал ее.
Повторялась ситуация двухмесячной давности, с той лишь существенной разницей, что тогда впереди был долгий рейс, а теперь до прихода на берег оставалось вре-мени с гулькин нос. Да и ссора на сей раз казалась не пустячной размолвкой...
Катя никак не могла улучить момент, чтобы объясниться с Ольшевским. В столовой он отныне норовил пристроиться так, чтобы забирать тарелки не в одиночку, а в общей шеренге, когда задний матрос дышал в затылок предыдущему и зазор между парнями в очереди оказывался настолько мал, что для молодой раздатчицы не было никакой возможности, не привлекая внимания других, как-то попытаться наладить отношения с Костей или, на худой конец, хоть вызвать его на разговор. Поев, он тут же уходил. Время проводил в каюте. Отработает смену —и к себе, а что там делал, как убивал досуг —бог весть.
Злотникова не встречала его и во время демонстрации кинофильмов. Ну, это еще было объяснимо, потому что рейс близился к завершению, а все ленты, в том числе и обмененные на соседних траулерах, давно прокрутили по несколько раз, свежих взять было неоткуда, и заядлые любители киноискусства занимались тем, что, склеив из порванных обрывков разных фильмов этакое попурри, время от времени, гурманствуя, запускали его и балдели, когда кадр из детектива сменялся обрывком документального киноочерка о том, как в некоем совхозе доят коров передовым методом.
На верхнем мостике, у прожектора, Ольшевский также не появлялся. Кстати, мостик, место их укромных свиданий, сейчас, к концу путины, утратил былую романтичность: картонную обечайку постепенно использовали для упаковки рыбы, часть — отдали кому-то из соседей. Освобожденная от тары и брезента, открытая всем ветрам, голая палуба навеяла на Злотникову, как-то поднявшуюся наверх, столько тоски и душевной муки, что впредь она без дрожи и подумать не могла о новом посещении. ... Вторую среду она исправно открывала библиотеку, но и на книги Ольшевский не клюнул. Зайти же к Косте в каюту, где, кроме него, жили рулевые, она заставить себя не могла.
Дни ее потекли однообразно: утомительная, изнуряющая работа на камбузе, приготовление пищи, мытье посуды, а в перерывах — одинокое, скучное времяпрепровождение в каюте.
Злотникова осунулась, все валилось у нее из рук. Ни читать, ни видеть никого не хотелось. Она ни с кем не общалась. Андреевна, глядя на нее, только жалостливо вздыхала.
Себя Екатерина в размолвке с Костей виноватой не считала. «Подумаешь, не рассказала о дочке? Но, во-первых (снова и снова убеждала она себя), Ольшевский об этом не спрашивал, а, во-вторых, какое это имело значение, если он действительно полюбил? И Верочка? Она-то чем могла нам помешать?»
Отдалившись от Ольшевского, хотя и не по своей воле, Катя выпукло видела его недостатки и, рассуждая здраво, твердила себе, что он чересчур молод, неопытен, в конце концов, капризен, чтобы связывать с ним свою судьбу. Но это рассуждая здраво...
Пронзительная тоска терзала Злотникову еще и по другой причине. Вспоминая рассказ Константина о его родителях, она не без основания подозревала, что последний случай невольно усугубил недоверие к людям, разъедавшее душу парня с детства.
Порой на Катю накатывало такое горячее желание видеть Ольшевского, что она готова была плюнуть на свою гордость. Ее останавливала лишь боязнь нарваться на пренебрежительную усмешку. Злотникова колебалась, не зная, на что решиться.
И вдруг обстоятельства приняли совершенно неожиданный оборот...
* * *
В один из вечеров, когда Катя поднялась на среднюю палубу посмотреть на море, на очертания дальних островов, притаившихся в сизоватой дымке, случилось одно происшествие. На первый взгляд незначительное, оно тем не менее вывело Злотникову из оцепенения последних дней и натолкнуло на новые мысли.
Не раз уже и не два коротала она время, посиживая на палубе, но в этот вечер рядом с ней ненароком оказался транзистор «Олимп», подарок Кокорева, оставленный но настоянию Андреевны в каюте поварих.
Катя, поискав по шкале, отыскала какую-то спокойную мелодию, забылась. И не сразу заметила, что из соседнего иллюминатора на нее поглядывают радисты.
Жили они на судне несколько обособленно, своим удельным княжеством, на подвах-ты, даже и при общих авралах, не выходили, вели неведомое для непосвященных житье-бытье, колдовали у приборов, передатчиков, то с наушниками на голове, то что-то отстукивая азбукой Морзе: дежурство в рубке велось круглые сутки, в строго определенное время надо было выходить на связь, принимать радиограммы, разного рода сводки.
Но сейчас у радистов, видимо, выдалась свободная минута, оба кейфовали и нет-нет, да и посматривали на Злотникову.
— Катя! — поманил ее один. --Заходи в гости,
Мигали на блоках передатчиков красные и зеленые лампочки, что-то непрерывно жужжало. Накурено было хоть топор вешай, но в то же время и уютно в небольшом помещении, сплошь уставленном приборами.
Радисты, скинув с диванчика старые журналы, усадили повариху, включили магнитофон, затем угостили гостью сигаретами «Мальборо». Она не отказалась от предложенной сигареты. Разговор пошел легкий,
ни к чему не обязывающий. В обществе приятных ненавязчивых парней Злотникова отходила душой.
— Хорошо у вас, — благодарно сказала на, окидывая взглядом рубку.
На круглом столике, засыпанном канифолью, рядом с паяльником, в глаза ей бросилась внушительных размеров, сантиметров до тридцати, причудливая раковина, отливающая розовато-белым перламутром.
— Ой, какая прелесть, — не удержалась
Катя. — Можно посмотреть?
— Все можно, — рассмеялся один из радистов, улыбчивый и от сидячей работы начинающий полнеть. — Только — осторожно! Смотри, конечно, на здоровье.
— Это — ваша?
— Нет, Кокорева. Игнат просил посадить ее на эбонитную подставку для устойчивости.
— Ах, Кокорева, — разочарованно произнесла Катя и ей расхотелось брать раковину в руки. Она любовалась на нее издали.— А зачем подставка?
— Говорит — надо. Ему виднее.
Время пролетело незаметно. Со вздохом взглянув на часы, радисты подсели к передатчику: наступила пора вечернего выхода на связь с берегом.
— Заходи к нам, не забывай, — приглашали они.
— Спасибо! — и Катя покинула гостеприимных парней.
Каково же было ее удивление, когда на следующий день, спустившись после обеда в каюту, она обнаружила на покрывале своей кровати ту самую раковину.
Андреевна словоохотливо объяснила:
— Это Игнат принес. Сказал — подарок для твоей дочки.
— Очень надо, —фыркнула Злотникова, но руки ее, против воли, потянулись к раковине.
На диво прозрачная, хрупкая, с плавно закругленными, волнистыми краями, она словно бы светилась изнутри и переливалась нежно-радужными оттенками.
Катя не знала, как поступить: подарок пришелся ей по вкусу.
Андреевна с хитрым прищуром следила за ней сбоку.
— Приложи к уху. Слышишь — море шумит? Вот Верочка-то твоя обрадуется!
«Опять спелась с Кокоревым, — подумала Катя, — но уже почему-то беззлобно.— Эх, Костя, Костя!..»
— Напрасно ты от Игната нос воротишь,— словно мысли ее читая и за Кокорева обижаясь, высказалась Андреевна.— Меня бы такой любил — на край света за ним пошла бы...
— Господи, да не люблю я его, — с тоской выговорила Катя.
— Хо, любовь, — пригорюнилась и покачала головой Андреевна, — а мне вот чем дальше, тем больше кажется, что любовь в браке только помеха! Вот я. Уж, вроде, все сердце отдавала своему муженьку, а к чему это привело? К незаслуженным страда-ниям. Другие, — продолжала она, невесело усмехнувшись, — по-иному живут. Сколько на своем веку знавала я женщин, поживя в молодые годы в полное свое удовольствие, со временем остепенялись и выскакивали замуж, притом, на редкость удачно! Выбирали мужа с дальним прицелом, расчетливо ставя на победителя, и никаких при этом душевных мук, угрызений совести не испытывали. Детьми обзаводились. Глянешь позже на иную со стороны — ну, просто идеал жены и матери... Ты о Верочке подумай. Сама-то уж ты, конечно, как-нибудь перебьешься, а вот девочке отец нужен обязательно и не какой-нибудь, а обстоятельный, практичный мужчина... Умная женщина за Игнатом была бы как за каменной стеной.
— Знаю я эти стены, — отмахнулась Злотникова с раздражением, которое с некоторых пор прочно утвердилось в ней. — Была у меня подруга, вышла замуж за такого же... делового. Обул ее, одел — что правда, то правда — с иголочки. А потом, — она потрясла головой, — скрутил в такой бараний рог! Бр-р... За каждую копейку удавиться был готов, а ей — в гости не ходи, к себе пригласить тоже никого не моги. Как же — Лишние траты!..
— Ну что ты рассердилась?
— Каменная, говоришь, стена? — не слушая ее, гневно продолжала Екатерина.— Да клетка это, хотя и золотая!
— Так ведь Игнат...
— И Кокорев такой же. Ты думаешь, я не знаю, почему он подарки носит? Да он об ином подходе к нашей сестре понятия не имеет, — только через ощутимое, практическое. Иные на это зарятся, но я не охотница запереть себя в четырех стенах и копить, копить, копить...
— Что же тут плохого, если дом — чаша полная? Все есть: и одежда, и обувка, и копейка. Живи себе, да радуйся. Как-то ты легкомысленно на жизнь смотришь. За тобой солидный парень ухаживает с серьезными намерениями, а тебя все к какой-то шантрапе тянет. Ольшевский этот...
— Ну, ладно, ты в мои дела не лезь.
— Ой, смотри, девка, будешь потом локти кусать, ан, поздно!
Но Злотникова уже не слушала ее. Ей , невзначай вспомнилось, как робко, несмело, боясь, что Кате вскружило голову всеобщее восхищение и она нос задерет, Ольшевский просил о свидании после литературного вечера.
Неожиданная мысль, посетившая ее теперь, во время разговора с Андреевной, была заманчива, но кое в чем и спорная. «Не перегнуть бы палку! — заколебалась она.— Нехорошо ведь так. Нечестно!» Однако это был какой-никакой, но все же выход из затянувшегося, полного неопределенности, ожидания. И она, заглушив голос совести, который настойчиво не советовал ей этого делать, легкомысленно решила попробовать двинуть обстоятельства с мертвой точки. Лиха беда —начало. Едва дождавшись конца ужина и наскоро убрав в столовой, Катя надела лучшее свое платье, подвела тушью ресницы и поднялась к радистам. Сигареты, магнитофон, чуть-чуть сухого вина для поднятия настроения, но сегодня Злотникова была и без того возбуждена. "Остановись!" —шептал ей некий голос, но Катя с досадой отмахнулась.
Вскоре после ее прихода в рубку, яко-бы случайно, забрел Кокорев — в цветастой рубашке навыпуск, тщательно выглаженных брюках, расчесав светлые вьющиеся волосы, которые заметными пролысинами отступали уже со лба, да и на. затылке аметно секлись и редели. Полное лицо Игната сияло; зеленоватые, навыкате глаза преданно, хотя и с некоторой опаской, смотрели на Катю.
— Спасибо за раковину, —пустила она пробный шар.
Рыбмастер расцвел.
— Пожалуйста. У меня на берегу есть одна штука: коралл — во! — Он раздвинул перед собой руки на добрых полметра.— Хочешь, я тебе его тоже дам?
— Посмотрим, —сказала она с хорошо разыгранным безразличием, прекрасно зная: Кокорев поймет, что кроется за этим коротким ответом.
Аванс был весьма многообещающим: Кокорев порозовел.
Посидев у радистов, они перешли на шлюпочную палубу. Игнат выступал гоголем. Как же: его, над чьим бестолковым ухаживанием под сурдинку посмеивалось все судно, наконец-то увидели в обществе строптивой поварихи, которая ради такого случая навела марафет и выказывала своему спутнику бесспорное внимание. Злотникова слушала, что ей говорил Кокорев, и глубокомысленно так, рассудительно кивала в нужный момент головой.
На них поглядывали снизу добытчики, и у мастера, выдававшего желаемое за действительное, прибавилось развязности. Приняв картинную позу и запросто дотрагиваясь своей крохотной ладошкой до плеча поварихи, что как бы подчеркивало степень их близости, Игнат зычным голосом посвящал ее в тайну приготовления красной икры.
— Как только чавыча поймана, ее надо тут же выпотрошить, вынуть икряной мешок, — втолковывал он и глаза его подернулись плотоядным блеском, — затем сразу же в воду, обязательно — в морскую; ее, ха-ха, солить не надо. И через пять минут икру можно намазывать на белый хлеб с маслом. Вкуснотища — пальчики оближешь! Злотникова напряженно улыбалась. Ей было неловко торчать на виду у всех рядом с Кокоревым, но она, тем не менее, заставила себя простоять до тех нор, пока на корму не вышел Ольшевский. Катя тут же помко расхохоталась, хотя ничего смешного в этот момент рыбмастер не говорил.
Ольшевский поднял на парочку взгляд, но ничто не дрогнуло в его лице; как ни в чем не бывало, он спросил о чем-то близстоящего добытчика, зевнул и неспешной, нога за ногу, походкой удалился с кормы. В глубине души Костя был доволен таким раскладом событий.
«Ах, вот ты как? —распалилась в душе Злотникова. —Ну, постой же!» —и, остановив на Кокореве сосредоточенный взгляд, спросила с неискренним смехом, резанувшим того своей неуместностью.
— А с черным можно?
— Что — с черным? — не понял он.
— Хлебом.
— Икру лучше есть с белым, —пристально глядя ей в глаза, медленно, без тени улыбки, ответил мастер.
IV
Всю свою сознательную жизнь Кокорев, не всегда явственно, но от этого лишь болезненнее, подозревал, что окружающие только тем и заняты, чтобы надуть его, обжулить, или, на худой конец, выставить дураком. Началось это еще с детских розыгрышей, когда сверстники предлагали ему то сыграть в «яйцо», которое кто-нибудь прятал под шапку Игната, а другой, для вида поискав в карманах кокоревских штанишек, внезапно трескал его по голове, и липкая жижа растекалась по лицу растяпы; то с ним бились об заклад, что у него, дескать, кишка тонка переплыть речку туда и обратно.
Желая доказать противное, он бросался в воду, а когда, отмахав саженками оба конца, уставший, вылезал нагишом на песок (купались обычно пацаны в чем мать родила), никого из ребят на пляже почему-то не оказывалось. Вместе с ними исчезала и одежда Игната. Дружки не забывали прихватить и его трусишки, и ему приходилось, кормя слепней своей кровушкой, скрываться по кустам до вечера, чтобы в темноте, задворками, прокрасться по деревне домой.
С возрастом, когда у него появилась силенка и когда шутить подобным образом с Игнашкой стало небезопасно, подростки, тоже поумнев, обратились к розыгрышам более тонким. Пройдется кто-нибудь в адрес Кокорева — вначале, кажется, подковырка не больнее комариного укуса, а все вокруг переглядываются, похахатывают. Позже и до Игната дойдет: безобидное, вроде, словцо, а сделало его, однако, чуть ли не пугалом огородным.
Жили Кокоревы небогато. По причине обилия ртов в семье. Отец, вернувшийся с войны с простреленной грудью и усохшей левой рукой, женился поздно, лет под сорок, и словно наверстывал упущенное: семерым детям передал в наследство свою фамилию.
Больше награждать их было нечем; вековали, как говорится, подобрав животы. Летом переходили на «подножный» корм: собирали щавель, ягоды, грибы. С приходом холодов становилось труднее, слава богу еще, что картошки хватало — круглый год она у Кокоревых со стола не сходила. В одежде, само собой, тоже особого разнообразия не имелось. До заморозков шлепал кокоревский выводок по двору босиком: обувь па детворе так и горела, сколько родители ни покупали, да ни помогали сельсовет и школа.
Но, невзирая ни на что, все семеро «кокорят», как звали их в деревне, вымахали с годами крепкими, рослыми парнями и девушками, с завидным румянцем во всю щеку и отменным здоровьем.
Один за другим получили они свидетельство об окончании восьми классов и разлетелись из села, как дробь из ружья после выстрела.
Тон задала Тамара — самая старшая сестра. Училась она хорошо, кончила в районном городке десятилетку и, переехав в областной центр, поступила в строительный институт. Жила в общежитии.
Тамара и прежде отличалась независимостью и свободой суждений, а уж когда стала наезжать в деревню без пяти, что называется, минут инженером, авторитет ее, и без того весомый в семье Кокоревых, возрос бесконечно. Меньшие братья и сестры (Игнат был, как шутил отец, «поскребышем») смотрели на нее со смешанным чувством боязливого обожания и гордости. Слово ее было законом.
Но именно она, сама не подозревая о том, внесла в их детские души, по крайней мере Игнату это передалось, нотку критического отношения к родителям, точнее — к отцу. Мать, а она после рождения семерых детей стала слабеть сердцем, Тамара жалела и, приезжая, как могла помогала в домашней работе: полола огород, обстирывала, обшивала детвору.
К отцу почему-то испытывала стойкую неприязнь, порой граничившую с откровенной враждебностью.
В память Игната навсегда врезался один эпизод, разыгравшийся как-то в субботний вечерок, когда вся семья, разомлевшая, распаренная после бани, сидела за свежевыс-кобленным столом, каждый на своем традиционном месте.
Отец, как обычно, восседал во главе, но от других его отличало только то, что перед ним стояла бутылочка красненького, которую он промыслил загодя, чтобы отвести душеньку после парилки.
Пьянел отец быстро, бледнея при этом, как все нездоровые люди, но и во хмелю был добр, пел песни своей фронтовой юности. Дети любили их слушать, но Тамару, которая перенесла непонятную неприязнь с отца на его песни, от них всегда коробило, хотя ничего такого зазорного там не было: простая, окопная правда, выраженная в нехитрых словах. В тот раз старшая дочь не выдержала:
— Да перестань ты эту муру тянуть,— заявила она, брезгливо подернув плечиком. — Заведется тоже...
— Почему это — муру? — обиделся отец, блаженно до этого сиявший каждой морщинкой промытого лица.—Мы ее часто там пели.
— Вот-вот, — ТАМ... — исподлобья обожгла его злым глазом Тамара. — А здесь?
— А что — здесь? — с явным недоумением отец качнул головой.
— Да брось ты, сам знаешь!
— Не-ет, ты мне растолкуй, что тебе ЗДЕСЬ не нравится? — настаивал отец.
— А что хорошего-то? Знаю я твою волынку. Мол, кровь за отечество проливал, счастливое детство нам обеспечивал... Да ты разуй глаза-то наконец. У кого оно, это счастливое детство? У нас, что ли?
— Тамара! —пыталась урезонить ее мать.
— Погоди, не мешай мне. Я ему все скажу... Что ты получил за свои увечья? Награды? Ха-ха, сам же поешь: «ордена, медали — ничего не дали». Другие как действуют? Нацепят их все, имеющиеся в наличии, свои и чужие, как, например, Кузьма-сосед, а он ведь не с твое воевал, а без году неделю, и — к начальству. Так, дескать, и так, бывший фронтовик, заслуженный человек, а вы мне лишних соток жа-
леете...
— Что, нам земли не хватает? — удивил ся отец.
— Ну, насчет соток это я так, к слову я — в принципе, к тому, что другие умеют извлекать прок из заслуг, а ты? Детей наплодил, мать с утра до ночи уродуется, сам однорукий, едва управляешься в конюшне а толку-то? Как были Кокоревы самой распоследней беднотой на селе, такими и остались. Что же, спрашивается, тебе твое военное геройство дало?.. Не-ет, нынче иные времена пошли, по-другому жить надо,— сощурилась сестра. — Сейчас светлое будущее каждый, в первую очередь, для себя возводит. Хочешь жить — умей вертеться!..
Отец помрачнел, даже протрезвел как-то после выпада Тамары. Многое хотелось ему сказать, но всю жизнь стеснялся он громких, выспренных речей, а как, какими другими словами можно было выразить тот всенародный порыв, когда миллионы людей вступили с врагом в смертный бой, а вместе с ними, по долгу совести, а не только обязанный повесткой из военкомата, вышел и он, рядовой пехотинец Кокорев?!
И разве ради какой-то благодарности они воевали, ради наград, льгот последующих?!
— Много сейчас, конечно, расплодилось разной швали, — только и сказал отец. — Они, как тараканы, отсиделись по углам, а потом вынырнули: мы, мол, тоже пахали.
— Да я не об этом. Просто люди умеют пользоваться заслугами, — наставительно
заметила Тамара. Лицо ее пошло красными пятнами. Она не на шутку рассердилась, решив, что слова отца о «швали» — камешек в ее огород. — Вот скажи, мог бы ты потребовать, чтобы колхоз нам новый дом построил?
— Зачем он нам? И без того в избе хоть танцуй.
— А-а, да что с тобой говорить! Неудачник ты, вот и ищешь оправданий... И в город надо было перебираться в свое время,— невесть к чему добавила она.
— Как это... в город? — поразился отец.
— А что здесь, в глухомани, делать? Летом еще ничего, а зимой? Скука, хоть волком вой!
— А кто же при земле-то останется? — нахмурился отец. — Кто кормить вас, городских вертихвосток, будет?
— Ты на меня не сворачивай. Я учусь...
— Да я не про тебя, — с тоской проговорил отец. — Я обо всем вашем непонимании. Как-то вы, нынешние, забыли, что труд в награде не нуждается. Он сам по себе ценен.
— Ну, уж нет, — снова разгорячилась Тамара.— Труд труду рознь. Меня вот, например, в деревню калачом не заманишь.
За столом притихли. Это была новость.
— Как же так? —тихо спросила мать.— А куда после института?
— В городе останусь, — решительно сжав кулачки, ответила Тамара. —Любыми путями, даже на брак с нелюбимым человеком пойду, но в деревню — ни-ни. Это уж точно.
— Ну и дура! — негромко, раздельно сказал отец и уже без прежнего удовольствия плеснул в стакан остатки вина.
Расходились тогда из-за стола молчаливые, отец со старшей дочерью отводили друг от друга глаза, в которых отныне намертво легло взаимное отчуждение...
Тамара выполнила свою угрозу. Закончив вуз, всеми правдами и неправдами она сумела-таки пристроиться в городе. В деревню наезжала редко. Отец не любил вспоминать о старшей дочке.
Хуже было другое. То ли тот долгопа-мятный всем разговор, то ли сами собой так складывались судьбы «кокорят», но из семерых детей одна лишь сестра, третья по старшинству, выйдя замуж за соседа-тракториста, осталась в селе. Остальные разбрелись кто куда.
Игнат после службы тоже не вернулся в отчий дом, порвал пуповину, связывавшую его с селом. Скучно ему там показалось: ну, устроится он водителем в колхозе или на ферму пойдет, а настоящая жизнь, грезилось парню, так стороной его и минует. «Нет, вы меня призывами разными в деревню не заманите», — он по-прежнему считал, что ему надо кого-то перехитрить.
В нем незаметно, исподволь, но цепко укоренилось убеждение, что все кругом построено на обмане: кто-то красиво, мол, говорит, а на таких, как он, простаках, выезжают. Спроси Кокорева, кого он подразумевает под этим «кто-то», он бы, пожалуй, и не ответил, настолько расплывчаты и сум-
бурны были его мысли. Единственно, что он хотел твердо: это самому строить свою жизнь, без подсказок и наставлений.
Уволенный после срочной в запас, он за-зербовался в рыбфлот матросом-обработчиком, закончил краткосрочные курсы мастеров. Казалось бы, обжился прочно, встал на ноги, но нет — душевного покоя Игнат и тогда не обрел. Он, например, каждый раз впадал в сильнейшую панику, когда по флоту время от времени проносился слушок, что практиков, де, в самом ближайшем будущем заменят дипломированные, из вузов, специалисты, а краткосрочников прогонят в матросы.
Парадоксальность же кокоревского характера заключалась в том, что, несмотря на застарелую, ставшую едва ли не хронической, подозрительность, Игнат то и дело ухитрялся попадать впросак. Любой хитрец, проникнувший в суть его натуры, мог вить из него веревки.
Сталкиваясь с безыскусственной добротой или элементарной человеческой привязанностью, без высокомерия или подобострастия (единственно понятных для него взаимоотношений с людьми, которых он делил на «нужных» и — всех прочих), Игнат всякий раз, ожидая подвоха, становился перед ними в тупик.
Не способен был он понять и Екатерину Злотникову. В его голове не укладывалось, как это приглянувшаяся ему повариха могла променять его, мастера, человека с деньгами и солидным положением, на какого-то матроса, бедного, как церковная мышь. Тем загадочнее вначале Кокореву представлялось поведение Злотниковой в последние дни. Но затем он решил, что, по всей вероятности, она трезво все обдумала и бросила резчика. Коли так, снизошел Игнат, можно было, разумеется, покуражась предварительно и показав свой нрав, вернуть поварихе прежнее расположение.
«Они с Ольшевским встретились давеча как чужие, — размышлял Игнат, — значит, между ними все кончено. Теперь — я царь положения!»
И что интересно — на сей раз Кокорев был недалек от истины.
Как и в первые дни знакомства он зачастил в каюту поварих, причем не с пустыми руками: то принесет веточку коралла, то выпросит у завмага из капитанских— на представительство — запасов бутылку сухого вина. Не обошлось тут и без Андреевны: она пела дифирамбы мастеру при любом удобном и неудобном случае.
И вот отныне после ужина Катя стала частенько появляться с Кокоревым вместе, захаживала к радистам, где вчетвером они слушали музыку, играли в подкидного.
На «Тернее» все уверились, что дела у Кокорева на мази, и никому было невдомек, что Злотникова так до сих пор и не позволила Игнату поцеловать, пальцем притронуться к ней. Один Малханов скептически улыбался. Он подозревал, что Екатерина, подружившись с Кокоревым, хочет кому-то «насолить».
Кокорев торжествовал. Он переживал свой «звездный» час.
... В одну из ночей Злотниковой приснился странный сон.
Увидела она речку возле деревни Борки, где прошло ее детство.
Один берег, стремглав сбегающий к Ижорке песчаными скатами и галечником, крутой; отсюда зимой дети катались на санках, а летом обрыв зиял дырками — его облюбовали ласточки и стрижи. На другом берегу, более пологом, пойменном, весной, когда просыхали вешние воды, раскидывался яркий зелено-желтый ковер из цветущих одуванчиков. Чуть поодаль находилась деревенька, связанная с высоким берегом, откуда шла дорога в райцентр, паромом.
У переправы царила вечная колготня: гудели грузовики, скрипели телеги; разного рода свой и заезжий люд терся с утра и до вечера.
Грелись на солнце бродячие собаки, ленивые, добродушные, лохматые, в струпьях засохшей грязи и почему-то все как на подбор хромающие на одну из лап.
Белыми пятнами на зелени травы сочно выделялись куры — каждая с особой хозяйской отметиной: у одной хвост фиолетовыми чернилами облит, у другой на ножке пестрый лоскуток...
Сколько, кажется, лет утекло с той поры, сколько за эти годы с ней разного произошло, а очутилась Катя (пусть и во сне!) в родных местах, и комок к горлу подступил.
Смотрит она вокруг — наглядеться не может.
Рядом с ней почему-то Кокорев. Приехали они будто бы на попутке по большаку, сидят на старых бревнах, невесть когда отбившихся от плотов во время сплава леса из верховий Ижорки, ждут парома, а Катя, коротая час, рассказывает рыбмастеру, как во-он там, видишь большой валун (она как-то врезалась в него зимой и лыжу поломала, рубец от ссадины на коленке на всю жизнь остался), так вот слева от него, за поворотом, провалившись давней зимой в полынью, утонул рыжий мерин дяди Антипа по кличке «Орлик». Как он ржал тогда, как бил передними копытами об лед — вспомнить страшно. И все же, как ни хлопотали сбежавшиеся мужики, «Орлика» не удалось вызволить, затянула его стремнина в прорубь...
Во сне дело происходило летом. На небе ни облачка, жара немилосердная, парит, но где-то вдалеке глухо погромыхивает — гроза идет.
На берегу народ, все больше уже незнакомый, хотя и встречаются порой свои, де-
ревенские. Эти— здороваются. Катя сидит как на иголках: быстрее бы очутиться дома, увидеть родителей, обнять дочку. Насчет того, понравится ли им Кокорев, она не думает. Она спокойна: обстоятельный, крестьянски-сметливый мастер должен прийтись ко двору. И с Верочкой подружится. Она, наверное, сразу же потащит дядю Игната знакомиться с овчаркой Джульбарсом.
Катя, улучив момент, останется с матерью наедине.
— Ну что, дочка, — скажет мать, — дай бог тебе счастья... За водкой-то сходить в магазин? — это уже спросит, пытливо заглядывая Екатерине в глаза.
А она в ответ смеется:
— Сходи, сходи, да не думай ничего дурного. Игнат не такой шалопут, каким был Витька.
Скажет — и будто невзначай отвернется от матери, потому что и сама пока не знает, каков он на самом деле — ее второй муж?
И мать мудрым старческим оком, от которого бесполезно таиться, высмотрит-таки это скрытое замешательство дочери, но ни слова не скажет, а лишь вздохнет украдкой и повнимательнее вглядится в нового зятька: присев вместе с Верочкой на корточки, он кормит сахаром снисходительного Джульбарса...
А может, по другому произойдет знакомство, чего гадать-то в последний момент?!
...Паром меж тем отошел от пологого берега, полупустой сейчас, в самый разгар жаркого полдня. Хрустит и поскрипывает дугой выгнувшийся трос. Вода, ударяя в кормовое весло, закрепленное с таким расчетом, чтобы носы спаренных железных барж смотрели наискосок течению, толкает паром вперед.
А на «пятачке» иод горой появляются все новые машины. Мужик со смутно знакомым лицом ведет на веревке молодую телку. Женщины в освященных многолетней традицией черных плисовых кацавейках и платках, уставшие от беготни по райцентровским магазинам, но довольные— у каждой по две—три торбы — судачат вполголоса, а о чем — без слов ясно: глазами так и стреляют на Катю с Кокоревым. Они, бабы, все-е знают! А, впрочем, не до них сейчас Екатерине, пусть точат языки...
Паром, умело подвернутый бортом, тычется о дебаркадер. Скрежещут, амортизируя, вывешенные на цепях негодные автопокрышки, кто-то из ожидающих крепит на трубе канатную петлю. Все приходит в движение.
Вначале, как принято, на паром въезжают машины. Их умещается три: два самосвала и красный «Запорожец». Пробирается с испуганно косящей телкой пожилой колхозник. Женщины рассаживаются на скамьях со своими покупками.
Поднимается и Злотникова, но где же Игнат? Забывшись, она совсем упустила его из виду.
Кокорев же, отойдя с чемоданчиком к обрыву, что-то разглядывает у кромки воды.
— Игнат! — зовет она. — Пошли.
— Иди, я сейчас, — мельком обернувшись, нетерпеливо бросает мастер.
Все его внимание приковано к полосе гальки, которая накалилась под солнцем.
«Господи, вот еще не было печали!» —
сокрушается Катя. Ей неловко за Кокорева и, единственно, чтобы не торчать на опустевшем берегу, она переходит на настил парома. Тот скоро заполняется. Паромщик, с детства знакомый ей одноногий Малинок, смотрит на Екатерину вопросительно.
Преодолев смущение, она кричит уже громче:
— Игнат! Ехать пора!
А рыбмастер занят на берегу чем-то совершенно непонятным. На глазах у повернувшихся к нему людей он открывает чемодан, вытряхивает все, что там есть: одежду и подарки прямо на землю, а сам, тяжело опустившись на колени, засовывает руки по локоть в горячую гальку.
— Что ты там нашел? — в голосе Кати отчаяние.
Ей не по себе, что все это происходит на людях, которые, конечно же, разнесут новость по селу.
— Деньги! — с берега доносится сдавленный крик.
— Что???
— Деньги! Вот! — и Кокорев, блестя толстым вспотевшим лицом, показывает издали плоский голыш.
Кидает камень в чемодан. Затем другой, третий.
На пароме раздается гогот. Женщины с насмешкой переводят взгляды на Катю. Она в растерянности едва сдерживает слезы и, чтобы скрыться от позора, забивается с подветренной стороны за будку Малинка. В голове — полный сумбур: «Какие деньги? Боже, да что происходит? И как я объясню все это родителям?»
Носы сдвоенных барж неспешно, с тихим всплеском, рассекают воду. Водители грузовиков, показывая пальцами на тучного мастера, покатываются со смеху.
— Эй, парень! — кричит один из них. — Чемодан-то маловат. Вон на берегу лодка, туда греби свое богатство.
А Кокорев уже ничего не воспринимает и не видит, кроме камней, устилающих берег. К вящему удовольствию зрителей, ползает он на четвереньках по насыпи и все гребет, гребет голыши в чемодан целыми пригоршнями.
«Какой ужас! — шепчет Екатерина.—Солнечный удар или сошел с ума? И надо же такому случиться именно здесь, в родных Борках»
Но ее ожидает еще большее потрясение.
На Ижорку, в довершение всех бед, обрушивается дождь, недаром весь день парило. Свинцово-серая туча, невероятно быстро выплывшая из-за дальнего леса, за-полнила небо, резко похолодало и, вначале едва покрапывая, а потом все сильнее и сильнее, хлынул проливной ливень с громом, ветром. Слепящие вспышки молний прорезали небосвод. В двух шагах ничего нельзя было разобрать сквозь низвергавшуюся плотную пелену.
Водители попрыгали в кабинки самосвалов, кто успел из пассажиров, втиснулись туда же и в «Запорожец». Часть набилась к паромщику. Остальные попрятались кто где: под плащами, зонтами; какая-то бабка, не найдя ничего лучшего, натянула на голову целофановый кулек.
Одна Злотникова, радуясь уже и тому, что разбушевавшаяся непогода отвлекла людей, продолжала сиротливо жаться к халупке Малинка. Секущие, резкие струи больно били в лицо, ледяными струйками текли по телу. Ее звали внутрь, но она, не-прикаянная, не сдвинулась с места.
Так и стояла, исхлестанная дождем, насквозь продуваемая ветром, дрожала от холода и безутешно, навзрыд плакала, благо никто не мог видеть ее слез. Горько было расставаться с ускользнувшей мечтой: она вновь оставалась одна, без спутника, на чье плечо, как она надеялась, можно было опереться в трудную минуту. Силуэт Кокорева постепенно таял за завесой дождя, размывался, сходил на нет...
И вот тогда-то, когда Катя с разрывающимся от горя сердцем плачет во весь голос, глотая вместе со слезами капли дожди, и отчаянию ее нет предела, тут-то, перекрывая говор сгрудившихся за стеной людей, громче шума дождя, слышатся вдруг размеренные и твердые шаги. Неизвестно откуда возникшие, они родились словно бы из завывания ветра.
А направляется этот неизвестный — Екатерина догадывается, твердо знает — к ней. Ей показалось, что на какое-то мгновение все вокруг стихло, прекратился дождь и ветер унялся. Сердце Кати бешено заколотилось...
Неторопливые шаги все подступают, они ближе и ближе. Сейчас, сейчас этот человек завернет за угол будки. Еще не видя его, Катя зарделась: это — штурман!
Да, это Малханов. Он в черном морском плаще реглан с капюшоном. Молча, словно уста его запечатывает некий обет, Малханов, приблизясь к Кате, распахивает блестящий плат и полой его, как крылом, прикрывает ее от разгулявшегося ненастья.
Она безропотно подчиняется, хотя ей и приходит на ум, что это, может быть, нехорошо: только что была с одним мужчиной, а теперь вот пристроилась к другому. «Что скажут люди?» Но эта мысль скользит и исчезает в ее голове без следа. Кате тепло и уютно рядом с Малхановым. Умиротворенная, она забывает обо всем на свете.
Под плащом сухо, пахнет табаком, сильным, здоровым мужским телом — Кате приятно, что штурман держит ее за плечи. Она невольно трепещет от этого властного объятия. Разумеется, она все еще укоряет себя легкомыслием, но упреки какие-то вя-лые, натужные: прошлое, а вместе с ним и Кокорев, снесенное дождем и ветром, выкорчевалось из памяти без остатка.
Сколько длится этот чудной сон — час, дза, а может, всего лишь мгновение?
— ...Катя, очнись, — Андреевна треплет ее за плечо. — Да проснись же!
Выхваченная из гущи сонных грез, Злотникова открывает непонимающие глаза. На сердце тяжесть, гнетет предчувствие неминуемой беды, предчувствие тем более страшное, что объяснить его она не в силах.
Клавдия Андреевна одета и собирается же уходить на камбуз.
— Ты что, плакала? Катя машет рукой. Полвосьмого. Утро.
VI
Как-то под вечер, задремав невзначай после работы на фабрике, бедный Жорка, который больше, чем кто бы то ни было находился к концу промысла на пределе физических возможностей, пропустил ужин.
Когда спохватился, прибежал, столовая пыла пуста, оконце раздачи пищи закрыто, а на дверях камбуза висел замок. Жорка подергал его, подергал и отправился искать кого-нибудь из поварих. Он ткнулся в их каюту — заперто, сунулся на корму, в штурманскую — нет и нет. «Вот досада-то!»— разозлился Жорка. Как всегда бывает в подобных случаях, ему захотелось есть так, что в желудке урчало.
Раздраженный безуспешными поисками, он спускался по трапу на среднюю, жилую палубу, и тут, в коридоре, наконец-то увидел Злотникову. Поджидая Кокорева, она рассеянно читала судовую стенгазету «За успешный лов».
Коридор был безлюден, только из приотворенной двери каюты рефмеханика доно силась негромкая музыка.
Жорка воинственно подступил к Злотни ковой: ,
— Чего камбуз закрыла раньше времени?
— А ты где прохлаждаешься? Все давно| поели. Что я тебе, персонально готовить буду?
— Открой камбуз, — угрожающе процедил Жорка. —Я жрать хочу.
— Еще чего, — небрежно ответила Катя. — Где-то шастает, а потом, видите ли, жрать хочет. Другой бы вежливо попросил, а этот опоздал и еще выступает. — Она отвернулась от Жорки.
— Скажи на милость, — так и взвился он, задрожав хилым, нервным своим телом.— Открой камбуз!
— И не подумаю! — отрезала Злотпикова, вспомнив историю с замком.
— Ах ты, тварь, — заорал он, приходя в бешенство.—Да на кой ляд ты тогда вообще нужна на траулере? Развели тут «подстилок»...
Екатерина растерялась. Ее никто еще не обзывал такими ужасными словами. Застыла как в шоке, выслушивая все новые ос-корбления, которые гак и сыпались из уст потерявшего над собой контроль парня. В полубеспамятстве, не предприняв даже попытки уйти, она истуканом стояла посреди коридора. Жорка продолжал собачиться. Внезапно его фигура, расплывшаяся в заполненных слезами глазах Кати до чудовищных размеров, дернулась, отчего-то накренилась в сторону, а в следующий миг и вовсе исчезла из поля ее зрения. Поток брани оборвался.
Злотникова удивленно вгляделась: Жорка барахтался у нее в ногах, обхватив голову обеими руками. А перед Катей, словно бы материализовавшись из воздуха, вырос Малханов.
— Идите, Катя, к себе, а ты, негодяй, впредь поостерегись, — второй штурман, судя по гримасе, исказившей его смуглое лицо, был недоволен собой.
— У-у, падло, сзади? — прохрипел Жорка, поднимаясь на ноги. — Смотри, скоро берег, там — посчитаемся!
— Вали отсюда, — глухо сказал Малханов.
Подступив к парню ближе и обжигая его злым взглядом сузившихся глаз, он шепотом прибавил еще несколько слов, которые, видимо, настолько отрезвили Жорку своей мрачной выразительностью, что он, не огрызаясь и не помышляя больше о мести, поспешил ретироваться.
Штурман бросил беглый взгляд на повариху, круто повернувшись, скрылся в каюте рефмеханика, откуда появился во время ссоры. Он, видимо, не хотел, чтобы плачущая Катя его стеснялась.
Екатерина, не зная, что предпринять, ка кую-то минуту тупо продолжала стоять в пустом коридоре. Развязка была столь скорой и неожиданной, что она даже подумала: а не привиделось ли ей все случившееся, как в кошмарном сне. Затем опрометью бросилась в свою каюту, упала на кровать и горько-горько разрыдалась.
К ней стучались. Вначале тихо, тактично, потом несколько раз так, что дверь едва не сорвалась с петель. Катя не открывала. Она никого не хотела видеть.
Когда выплакались первые слезы и отступила обида, Злотникова не могла не признаться себе, что в речах Жорки, омерзительно-грязных и циничных, было, однако, нечто такое, мимо чего пройти равнодушно, если она не хотела терять самоуважения, оказалось невозможно. Катя мысленно взглянула на себя со стороны, вспомнила недавние прогулки с Кокоревым— неважно, что они были вызваны желанием досадить Ольшевскому. Краска стыда залила ее щеки. «Так низко,—ужаснулась она,-—я никогда не падала. Хорошо еще, что между нами ничего не было, то бы —камень на шею и —в воду!..»
VII
Много позже, когда жизнь Злотниковой потекла по новому руслу, она, возвращаясь памятью к событиям того вечера, затруднялась восстановить не только мелкие подробности, вроде того, какое было на ней платье и смыла ли она тушь, потекшую с зареванных глаз. Нечетко и размыто, как дальние предметы в сильный дождь, виделись ей и несколько часов, проведенные в своей каюте.
Единственное, что память сохранила выпукло и больно, — это чувство уныния и одиночества. Вначале оно казалось настолько безысходным, прямо-таки парализующим, что Катя физически ощущала тяжесть душевной муки и, боясь растревожить ее, разбередить любым движением, лежала не шевелясь.
Как-то все разом, смерчем, собралось и обрушилось на нее.
Поварихе представлялось, что жизнь ее зашла в тупик. На самом же деле — она лишь уперлась в грань, дальше которой нельзя было пассивно идти на поводу событий. Именно бездумность теперь и мстила Злотниковой. Ситуация, как никогда, требовала четкой осмысленности происходящего и твердой линии поведения.
Хандра, к счастью, не сломала Екатерину, не озлобила. Она только заставила ее внутренне собраться. И вот, в то самое время, когда она горевала, уткнув пылающее лицо в подушку, — настолько безжалостными были кое-какие выводы самоанализа, перед ней и забрезжил свет — выход из положения, за минуту до этого казавшегося просто безнадежным.
Сперва Катя едва ли не с ужасом отогнала представившуюся возможность, настолько фантастической, дикой, даже нравственно нечистоплотной она ей показалась, однако, новая мысль быстро пустила в Кате корни, точно давно уже зрела в ней и лишь терпеливо ждала своего часа. Катя содрогнулась:
— Господи, из огня, да в полымя! — прошептала она.
Но с этой минуты дальнейшее помнилось ей на удивление хорошо. Она как бы очнулась, вышла из шокового состояния, в ней появился вкус к жизни, действию. Злотникова прекрасно отдавала себе отчет в том, насколько, в сущности, рисковало ее мероприятие, и какой конфуз из всего этого может произойти. Но что-то, бывшее несравнимо сильнее ее воли, толкало Катю вперед. «Расскажу ему все. Он заслужил право на откровенность, — решила она. — Он должен помочь мне разобраться...»
Она и внешне изменилась неузнаваемо. Потухшие, заплаканные глаза заблестели, на лицо вернулся румянец.
Злотникова глянула на часы, ахнула: стрелки близились к двенадцати. Но она, с замирающим сердцем, как перед прыжком в неизвестность, все еще тянула время, хватаясь то за одно, то за другое ненужное дело. Потом, осознав тщетность придумываемых отсрочек, махнула наконец рукой на все и вышла в коридор.
Она потопталась перед каютой Ольшевского. Изнутри донесся смех. Парни, а среди прочих она различила голос и резчика, беззаботно хохотали во все горло.
Она пошла от запертой двери прочь. Неспешно и будто нехотя, все еще мучительно борясь с остатками сомнений, преодолела восемь ступенек внутреннего трапа, ведущего вверх к рулевой рубке и остано-вилась в душном тупичке.
Одна дверь вела отсюда наружу, на шлюпочную палубу, другая —в рубку, а третья... за третьей дверью находилась единственная в этой части корабля жилая каюта.
Сердце Злотниковой отчаянно колотилось, и слабость появилась в теле, так что она вынуждена была немного переждать, прислонившись к переборке. Поступок, на который она решилась, представлялся ей все более безрассудным. Она намеревалась уже повернуть назад, по внизу, под трапом, раздались чьи-то голоса. Катя вздрогнула: не хватало еще, чтобы кто-нибудь застал ее здесь.
В полуобморочном состоянии она стукнула в дверь костяшками пальцев. — Войдите! — послышалось оттуда. . Злотникова приоткрыла дверь и, едва пе-реступая обессиленными ногами, шагнула внутрь.
Малханов, вскинув ноги на сиденье стула, устроился на диванчике с книгой. Свет лампы падал на страницы из-за его спины. В каюте плавала слоями сизая дымка, хотя квадратный иллюминатор и был распахнут настежь.
Катя замерла на пороге.
Молча, машинально отмахнув от лица табачный дым, смотрел на нее во все глаза и второй штурман: повариха предстала перед ним толком не расчесанная, с припухшими веками и со следами недавних слез.
Затем он скинул ноги со стула, потушил сигарету в пепельнице и, растерянный, изумленный, нерешительно поднялся с дивана. Шагнул было навстречу Кате, но, опасаясь сделать что-нибудь не так, как надо, как того требовал момент, вновь застыл в неловкой, полной выжидания позе.
Малханов ждал и боялся поверить догадке, которая молнией сверкнула в его голове.
Екатерина же, напротив, почему-то успокоилась: самое страшное осталось позади. Не сводя глаз со смуглого, заострившегося лица штурмана, из души которого рвался немой вопрос, она тихо, с какой-то даже усталостью, произнесла:
— Я пришла... Раньше вам мой совет понадобился, а теперь — мне ваш!
И на этот раз в ее голосе были такие нотки, каких Малханов прежде не слыхал и от которых у него захватило дух...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
С семи вечера, забыв про дела, в полном расстройстве, метался по «Тернею» рыбмастер Кокорев.
На условленном месте — у стенгазеты — Злотниковой не оказалось. Игнат поторчал в коридоре, когда ожидание затянулось, спустился к ее каюте, но дверь была на замке, и Кокорев, боясь разминуться с поварихой, вновь вернулся на среднюю палубу. Услышал здесь от кого-то путаный, встревоживший его рассказ о ссоре, которая будто бы закончилась потасовкой. Разыскал конопатого Жорку.
Тот, прикладывая к опухшему правому уху мокрое полотенце, сидел, набычившись и вначале ничего не хотел говорить, но Кокорев пригрозил, что разукрасит ему и второе ухо — для симметрии. Жорка нехотя подтвердил факт стычки с Малхановым, о многом, естественно, умолчав. Игнат, скорее для порядка, чем по злобе, легонько съездил его, и без того достаточно проученного, по шее, сказал, что поделом, дескать, вору и мука, а сам поспешил занять свой пост в коридорчике.
Злотникова не появилась и к десяти. Мастер обеспокоился не на шутку, Бесчетное число раз он ломился в дверь каюты поварих, обошел соседние: куда могла запропаститься Екатерина? У завпрода наткнулся на Клавдию Андреевну, и та безмерно поразилась, узнав, что товарка ее, вместо того, чтобы проводить время с Игнатом, пропала.
Они спустились вниз вдвоем. Ключ Андреевны не входил в замочную скважину: каюта была заперта изнутри. Постучались, покричали — никакого ответа. Тогда Андреевна, спохватившись, что Злотникова, возможно, не одна (бог ее разберет, девка-то шалая), увела от греха подальше расстроенного Игната, покормила на камбузе и постаралась отвлечь от черных дум.
— Может, заснула, — предположила Андреевна,— или хочется одной побыть. Екатерина, сам знаешь, с норовом. Ты уж под горячую руку не лезь.
— А если она... — не договаривал Кокорев.
— Ты думаешь — не одна? Брось. Катя себя строго держит. И к тебе с большим уважением относится. Так что плохим мыс-лям ходу не давай.
— Да я ж, Андреевна, к ней со всем сердцем, — плакался Игнат, понимая, что нет у него сейчас более преданного союзника на траулере, чем степенная повариха. — Я жениться хочу, не то, что некоторые. А она меня вокруг пальца водит. Что я, совсем дурак?!
— Ну вот, скажешь тоже! — возмущалась Андреевна, — Уж ты — парень на загляденье, всем взял: и соображением, и внешностью...
— У меня ведь и сбережения есть, даром я, что ли, пятый год в моря хожу! Построили бы кооператив, не хочет в Находке — можно в любом другом городе. Взяли бы к себе ее дочку...
— Так и будет, так и будет, — успокаивала Андреевна. — У меня, Игнат, глаз на эти дела наметанный. Уж я-то понимаю, что к чему. Помяни мое слово: покрутится-покрутится Екатерина, а тебя не минует. Наша сестра с годами начинает ценить деловых мужиков...
— Мебель бы хорошую купили, — тянул свое Кокорев, — машину. Чем не жизнь? Не захочет — может не работать: содержи дом, ребенка расти, а я бы им из морей по аттестату деньги переводил. На курорты бы ездили.
— Вот с этим, парень, я не согласная,— горячо заговорила Андреевна.
Ей всегда было лестно сознавать, что живет она не заимствованными, а своими собственными суждениями, и она никогда не упускала случая высказаться по тому или иному вопросу. Сейчас как раз и был, по ее пониманию, один из таких моментов.
— Почему это ей не работать? — Андреевна запальчиво тряхнула завитой под барашек головой. — Екатерина — женщина здоровая, молодая, на все хватит. От безделья, поверь уж моему опыту, и родятся разные крамольные мысли... А курорты...
курорты —это хорошо. Втроем и станете ездить, в Крым там, на Кавказ. Благородно!
Кокорев, разнеженный приятными мечтами, для осуществления которых не хватало самой малости —согласия Кати, не мог усидеть на месте.
— Попробуем-ка еще разок сходить?
— Ну пойдем, мил человек, пойдем. Пора и мне на боковую.
Но старшей поварихи, к их удивлению, на месте уже не оказалось. Клавдия Андреевна осталась у себя, а Кокорев, насупившийся, со свинцово-тяжслым взглядом, направился в каюту Ольшевского, но тот безмятежно спал сном праведника.
И тут Игната будто током стукнуло.
Ему вспомнилось, что при стычке Злотниковой с Жоркой присутствовал еще один человек — Малханов. «Не у него ли Катя?»
Мастер заглянул в ходовую рубку —там, в полутьме, среди множества мерцающих точек-лампочек различных приборов, третий штурман, Антоненков, вел ленивую беседу с рулевым, посматривая на деготь ночного моря. На горизонте мигал маяк; какой-то корабль, судя по расположению боковых огней, пересекал траверз «Тернея». Кати в рубке не было.
Рыбмастер вышел в узкий проход между бортом и стенкой рубки. Под каким бы предлогом, решал он, зайти к Малханову, его каюта находилась в двух шагах? Что-то в последнее время разладилась у них дружба...
Раздумывая, Кокорев оперся о фальшборт. И тут занавеска на открытом иллюминаюре каюты «ревизора» — вровень с головой Игната — как живая, поползла внутрь, втянутая воздушным потоком.
Кокорев услышал, как в глубине корабля открылась дверь, к Малханову кто-то вошел. Затем установилась тишина, причину которой мастер пока разгадать не мог. Он весь превратился в слух. В следующий момент до него донеслись прерывистые, негромкие слова.
Сказанные тихим голосом, эти слова буквально оглушили Кокорева. У него, как всегда в минуты волнения, тут же вспотели ладони. Он замер у борта, потом, больно зацепившись бедром о какой-то выступ, метнулся в сторону, сел сбоку от иллюминатора на пожарный ящик с песком.
Подслушивать было страшно (бог знает,—какие откровения ему еще предстояло услышать!), но уйти прочь было выше кокоровских сил...
То трепеща, то обмирая, ловил он малейшие движения тех двух, в каюте, безошибочно расшифровывая каждый новый звук.
Малханов, судя по всему, подошел к Кате.
— Жогин — это я,—послышался его дрогнувший голос. —- Я вам тогда о себе рассказывал.
— Я знаю, — просто отозвалась Злотни-кова. — Я запуталась, Игорь. Помогите мне...
«Какой еще Жогин и что штурман ей рассказывал? Когда? — смятенно подумал Игнат. — Каким образом они успели снюхаться?» Он услышал неясный шорох, который едва не свел его с ума. Кокорев с огромным трудом подавил в себе неистовое желание вскочить, закричать, забарабанить по переборке кулаками, — чтобы помешать, расстроить то, чему он стал невольным свидетелем. Но он вовремя одернул себя, сообразив, в каком окажется глупейшем положении.
Иллюминатор приглушенно клацнул, прихватил кусок белой занавески, закрылся. Лишь тусклый светик ночника пробивался сквозь полотно.
Все опустилось в душе Кокорева.
Задрожавшими, непослушными пальцами, которыми, несмотря на их малость, он на спор разгибал скобы, Игнат, переломав с десяток спичек, наконец, закурил.
Он уже не боялся обнаружить себя. Нахлынуло странное безразличие. Расхотелось вставать, двигаться, что-то делать — это внезапно потеряло для него всякий смысл.
В голове Кокорева, повторяя биение крови в висках, тяжело ворочалась одна лишь мысль: «Почему?»
«Почему ему вечно не везет? Как радость, так мимо него? Почему повариха не с ним сошлась, а с Ольшевским? И сейчас не к нему, а к Малханову явилась в каюту.
«Я пришла!»... Почему? Хотела отблагодарить за заступничество? Возможно, и все же, очевидно, что-то между ними было и прежде, просто он, Кокорев, проморгал. Следил за Ольшевским, а Катя с Малха-новым всех одурачили, всех оставили с носом. В первую очередь, конечно, Малханов — вот в ком, решил Игнат, таится причина его бед: «Штурман — хитрая бестия. И ко мне подобрался тихой сапой, втерся в доверие, похвалил при всех, приглашал на кофе. Зачем, спрашивается, это надо было «ревизору»? Не затем ли, чтобы проверить, насколько я могу быть ему опасен как соперник?»
Кокорев, кстати, и раньше, в лучшие минуты приятельства с Малхановым, втайне удивлялся вкрадчивой обходительности штурмана, но затмила она ему глаза, да и не тянуло особенно разбираться: очень уж хитер был смуглокожий черт и как-то умел повернуть дело в нужную для себя колею.
Так же внезапно, как сблизился, штурман и охладел к новому другу. Прошла короткая пора задушевных бесед, порой он скучал в обществе Игната. Демонстративно хватался за какие-то бумаги, дескать, занят. Окончательное расхождение между ними наступило после той злосчастной ночи перегруза, которую Кокорев, будь это в его власти, уничтожил бы в своей памяти.
Наутро, когда уже сдали рыбу и отошли от «Сидими», Кокорева, так и не решившего, действительно ли ему послышались чьи-то шаги над головой или же это была причуда страха и слуховой галлюцинации, неожиданно вызвал к себе второй штурман.
Встретил сухо, неприветливо. Не приглашая сесть, молча протянул Кокореву лист бумаги. Это был рапорт на имя капитана траулера, где со всеми подробностями, излагалось ночное происшествие. У мастера запрыгали перед глазами буковки бисерного малхановского почерка, на лбу выступила испарина.
Он был готов сквозь землю провалиться.
Штурман неторопливо сунул лист в папку и, отвернувшись от недавнего «закадычного дружка», сказал негромко, но веско:
— Ходу рапорту я пока не дам. Но помни: случится что с Ольшевским—за бортом окажется или упадет в трюм — бумага эта ляжет на стол Фоминых! Считай, что я тебя предупредил, —с намеком вскинул глаза Малханов. — Все. Можешь быть свободен.
Кокорев, как в тумане, шагнул за порожек каюты. «Вот ты, оказывается, каков! Мягко, брат, стелешь, да жестко спать!»
Странность поведения штурмана была для Кокорева необъяснимой. Невесть отчего вспомнилась она ему и сейчас, в самый пик непроглядно-черной короткой южной ночи.
«Почему он заступился за Ольшевского?— ломал голову Кокорев, не замечая неудобства жесткого покатого ящика, на котором сидел. — Не мог же «ревизор» не знать — я сам об этом сказал — что Злот-никова завела шуры-муры с этим матросом. Ведь Ольшевский (если штурман, разумеется, уже тогда имел на повариху виды) был и его конкурентом. Зачем же понадобилось Малханову связывать мне руки этим рапортом? Честность взыграла или и здесь сказался неведомый мне тонкий и дальнозоркий расчет штурмана, не раз ставивший меня в тупик? Может, он решил, что... мертвый Ольшевский опаснее живого? Ведь погибни тогда, резчик навсегда впечатался бы в Катину память и остался для нее недосягаемым идеалом мужчины, а так, пущенные на самотек, их отношения (трения, ссоры, да мало ли еще что) изжили сами себя. И все обернулось заурядным, будничным делом — полюбились, поняли, что не подходят друг другу, и разошлись. Ольшевскому — отставка, Кате— свобода. А Малханов заранее все рассчитал, — думал мастер, — изображал величие души и убил сразу двух зайцев: и ЧП на корабле предотвратил (вот, мол, какой я бдительный!), и перед Злотниковой предстал в ореоле благородного заступника. Она-то ведь непременно должна была услышать от Ольшевского всю эту историю... Ай да штурман, ай да пролаза. Добился-таки своего», — Кокорев, завидуя, воздавал должное удачливому сопернику. Рыб мастера грызла зависть: для Малханова, конечно, пара пустяков обвести вокруг пальца любого, мужик он грамотный, ушлый, много читает, наслышан обо всем и вообще — развит.
«А у меня в жизни, — тосковал Игнат,— все как-то сикось-накось складывалось. Детство прошло в медвежьем углу, учился кое-как, а старики — чем они могли мне помочь? Сыт, здоров, пузо прикрыто — и ладно. Мечтой одной жил — выбраться, как старшая сестра, из деревни... В городе-то Тамара осталась, а вот счастлива ли—это еще бабушка надвое сказала. С мужем, какой-то непутевый попался, развелась, сына растит одна. Какая уж тут, к бесу, радость?! Н-да... И я, дурак, за ней потянулся. После армии, — запоздало понял Игнат,— надо было мне домой, в родное село, а я, вишь, за длинным рублем погнался, думал, заколочу деньгу и буду счастлив. Эх, недаром мать всегда говорила, что слезы и сквозь золото льются! Ну, есть сейчас копейка, и немалая, а толку-то? Живу скучнее некуда, как зимняя муха между рам. Другим все: и уважение, и любовь, а мне — кукиш с маслом! Почему так?! И Катя-то, Катя!.. Так играть мною и так обмануть. Я ведь совсем было поверил, что у нас дело сладится, и у меня, наконец, тоже будет семья. У-у, подлая!..» — Игнат со всей силы ударил кулаком по деревянному ящику.
Одна из досок хрустнула, надломилась, но мастер не обратил на это внимания. Он поднялся, в глубокой задумчивости постоял, вперив невидящий взгляд в черное Пространство, затем недобро усмехнулся и, повинуясь пришедшей в голову мысли, торопливо сбежал по трапу вниз и без стука вошел в каюту поварих.
Там было темно. Тихо посапывала спящая Андреевна.
Кокорев, не зажигая ночника, раздвинул шторки у ее кровати, скинул одеяло и провел ладонью по теплому со сна телу поварихи.
Та проснулась, ойкнула, сделала попытку одернуть ночную рубашку и зажечь в изголовье свет, но Игнат погладил ее по лицу и она не стала делать ни того, ни другого.
— Игнатушка, ты чего? — жарко зашептала Андреевна, дотрагиваясь до его плеча. — Ты не балуй!
Но он, ни слова по-прежнему не говоря, наклонился к ней, обнял и, чувствуя, как у него голова пошла кругом от дурманящего запаха женского тела, которое не только не противилось ему, но тянулось навстречу, жадно впился в ее мягкие, податливые губы долгим поцелуем.
Руки Клавдии Андреевны обвились вокруг кокоревской шеи...
Узкая серая полоска над горизонтом посветлела, расширилась, потом окрасилась в сиренево-розовый цвет. Он быстро распространялся ввысь, накладывая фантастический, призрачный блеск на свинцовую поверхность моря.
Потянуло утренним холодом. Откуда-то, в надежде на даровую поживу, слетелись сотни горластых чаек. Зашевелились и на траулере. Захлопали внизу двери, кто-то из добытчиков прошелся по корме.
Кокорев, вернувшийся наверх под утро с посеревшим, мятым лицом, истуканом сидел на красном ящике с песком. Игнат ждал. Караулил мгновение, когда из каюты второго штурмана выйдет Злотникова и он сможет посмотреть ей в глаза. Для чего это было ему нужно, рыбмастер вряд ли отдавал себе отчет. Не надеялся же он, в конце концов, «уесть» Злотникову, сказав, что провел ночь у Андреевны, или пристыдить Катю, поймав ее с поличным. Нет, скорее всего, в нем еще теплилась смутная надежда, хотя он и уверял себя, что хочет лишь окончательно во всем убедиться, хочет прочесть в ее взгляде свой приговор.
И он дождался.
Минут пятнадцать шестого дверь каюты приоткрылась. На порог шагнула Екатерина, ее стройная фигурка четко рисовалась в пустом коридорчике. Следом вышел штурман, наклонил, прощаясь, голову. Он показался Кокореву растерянным. Злотникова протянула ему свою руку:
— Знаю, что надоела, но очень рада нашему разговору.
— Ну, что вы, это вам спасибо за доверие... Заходите.
Затем дверная задвижка щелкнула, и повариха, цокая каблучками по стальному настилу, заспешила к себе.
Как и предполагал Кокорев, она не стала спускаться по внутреннему трапу, а двинулась подальше от любопытных глаз, в обход, по баддеку — мимо оцепеневшего на ящике мастера.
Опустив голову, стыдливо улыбаясь каким-то своим мыслям и не глядя по сторонам, Катя прошелестела рядом, такая красивая, близкая, желанная, но теперь уже безнадежно потерянная для него, далекая, как звезда. С натугой приоткрыла она скрипнувшую дверь, скрылась внутри корабля.
Неподвижно сидевшего Кокорева повариха просто-напросто не заметила...
«Отомстил! Только кому? Кате это до лампочки, а мне про Андреевну и вспоминать страшно... Что-то теперь будет?» — Игнат усмехнулся с горькой самоиронией, но когда немного погодя поднялся с ящика, на лице его лежала печать каменной жесткости.
Зайдя к себе, он проделал обычный утренний обряд бритья, стараясь не встречаться глазами с угрюмым двойником — своим отражением в зеркале, потом, словно в забытьи, долго сидел на диванчике, курил сигарету за сигаретой.
В руки мастеру попался карандаш. Он со злобой сломал его, вышвырнул обломки в иллюминатор. Встал, расправил затекшие от длительной неподвижности по-воловьи могутные плечи; сцепив пальцы рук, хрустнул костяшками. Взглянул на часы — половина восьмого. «Слеплю его еще тепленького!»— блекло-зеленые глаза Кокорева остекленели.
Он вышел, быстро оставил позади коридор, поднялся по трапу и остановился, прерывисто задышав, перед каютой Малхано-ва. «Только сразу, не говоря ни слова,— подумал он, — дам втянуть себя в разговор— тогда пиши пропало... Странно, я как будто боюсь штурмана, пасую перед ним!»
Эта мысль вернула мастеру уверенность. Без стука надавил он на ручку. Дверь бесшумно отворилась. Он ступил внутрь, выискивая глазами Малханова, изготовившись к удару, в который Кокорев намеревался вложить все: и зависть к счастливцу штурману, и презрение к себе, и острую, истерзавшую его ночью обиду на свою несложившуюся судьбу.
Приготовления его, однако, остались втуне. Каюта оказалась пуста. Малханова не было ни на койке, а Игнат еще давеча морщился, что придется бить лежачего, ни за столом.
Рыбмастср в замешательстве остановился посреди каюты, он не был готов к подобному повороту событий. Искать штурмана в рубке или вздуть его при всех в кают-компании — нет, только не это! Кокорев с досадой сознавал, что задуманная расправа отодвигается на неопределенный срок, в течение которого он и сам сможет передумать, да и Малханов, если, конечно, Кокорев решится поднять на него руку, потом не уразумеет, за какие такие грехи получит по зубам.
Игнат скрипнул зубами: и здесь ему не повезло.
Громоздкий в маленькой одноместной каюте, он уже поворачивался к дверям, но тут в поле его зрения попался сейф. Выкрашенный в темно-зеленый цвет, стальной ящик стоял на полу, в ногах малхановской койки. Дверца сейфа была приоткрыта.
Кокорев, не веря своим глазам, нагнулся, потянул ее на себя. Зелень новеньких ассигнаций, на которых упал свет, так и засверкала.
Какое-то время, присев перед сейфом на корточки, мастер тупо разглядывал довольно толстые пачки трех- и пятирублевок, рядком лежавших на верхней полочке. Их, этих пачек, было уже немного: два последних дня на траулере, как это всегда бывает при подходе к порту, выплачивали аванс. Игнат получил свою долю еще позавчера, выстояв небольшую очередь и расписавшись в ведомости. Тогда денег на полке было больше. Теперь, судя по пачкам, оставалось всего несколько тысяч.
«Вот разиня Малханов, совсем потерял голову из-за бабы, — подумал Кокорев, поднимаясь с корточек, и вдруг шальная мысль
обожгла мозг. — А что, если?.. Лучше, пожалуй, мести и не придумаешь!»
Недолго поколебавшись, он шагнул к двери, прислушался. Пи звука. Тогда он на цыпочках вернулся к сейфу, запустил внутрь руку, схватил первую попавшуюся пачку, сунул ее в карман и, стараясь ничего не задеть в каюте, вышел в коридор.
Звериным чутьем осознав, что идти мимо рулевой рубки опасно, он свернул направо и по шлюпочной палубе (утренним путем Злотниковой) прошмыгнул поверху до кормы, а там, деланно зевая, как бы только что со сна, немного потолкался среди добытчиков, которые перебирали и складывали тралы, и вскоре ушел к себе.
Закрылся, извлек трясущейся рукой из кармана пачку. «Две тысячи» — было выведено химическим карандашом на пестрой бумажной опояске.
В переборку постучали.
— Никитич, завтракать, — крикнул из соседнего помещения заведующий производством Головня.
Кокорев вздрогнул и затаился. Только теперь со всей остротой перед ним встал вопрос: «Что же, собственно, делать с деньгами? И зачем они мне? Ох, дурак я, дурак! Надо сию же минуту, немедленно отнести их назад!»
Он заторопился к Малханову, но было уже поздно: второй штурман, позавтракав, на глазах Кокорева вернулся к себе в каюту. Рыбмастера ветром сдуло с верхнего мостика.
Он представил себе, что сейчас начнется на корабле, и волосы у него встали дыбом. Игнат, мечась по каюте, проклинал ту минуту, когда, поддавшись дьявольскому наваждению, взял эту проклятую пачку. А вдруг кто-нибудь заметил его, выходящего из каюты Малханова, или добытчикам на корме показался фальшивым его зевок? Начнут вспоминать — все-е вспомнят! А тогда — позор, скандал на весь порт, ни один из знакомых руки не подаст, и из управления, конечно, вытурят с треском.
Кокорев, прогоняя жуткие видения, затряс головой. «Нет, в каюте оставлять деньги никак нельзя. Их надо припрятать в каком-нибудь тайнике, а вести себя так, чтобы комар носу не подточил. Если пачку и найдут, то докажи еще, что украл ее я. А почему не Иванов или Сидоров? Не пойман ведь — не вор!» — трусливо рассудил рыбмастер.
Он сгреб деньги со стола, с трудом согнув, запихал в белую нитяную перчатку, а ее положил за пазуху и, появившись как ни в чем не бывало в коридоре, где было уже людно, направился прогуливающейся походкой на бак.
Игнат сдерживался изо всех сил, чтобы не побежать. В то же время он следил за выражением своего лица. Зашел в одну кабинку гальюна, другую. Нигде и намека на тайник: голые стальные переборки и круглое сквозное отверстие внизу.
В полном отчаянии Кокорев прошелся по нижнему коридору. Каюты, каюты, каюты... «Вот, черт побери, и спрятать-то негде!»
Он хотел было зайти на фабрику, но там шумел народ: парни по его же, кстати, вчерашнему приказу, наводили в цехе окончательный марафет.
Кокорев повернул назад, добрел до рундуков с рабочей одеждой, постоял перед одним распахнутым шкафчиком, размышляя, а не опустить ли пачку в жерло чьего-то заляпанного рыбьей чешуей сапога, передумал, двинулся дальше. Уперся в шкиперскую.
Рядом, на стене, висела раковина умывальника, приспособленного боцманом для своих нужд. Массивная, старомодной конфигурации стенка с потрескавшейся, кое-где отлетевшей эмалью, прилегала к переборке неплотно.
Кокорев оглянулся: на «пятачке» ни души. Расстегнуть среднюю пуговицу на рубашке и с силой затолкать перчатку с деньгами в щель между переборкой и умывальником было делом минуты. Он глянул сбоку. Если не присматриваться специально, то ничего не было заметно.
Гора скатилась с плеч Игната. Раскованным, небрежным теперь шагом миновал он коридор команды, поднялся наверх и вошел в столовую как раз в тот момент, когда Злотникова с Андреевной собирались закрывать «кормушку».
Катя, увидев рыбмастера («пристанет, поди, сейчас: почему, мол, не пришла на свидание?»), в замешательстве отвела глаза, но Кокорев, против ожидания, сам был предельно смущен и не обмолвился с ней ни словом.
Игнат молча проглотил завтрак, выпил кружку чая, хмуро взглянул на Андреевну и ушел, несколько озадачив, по разным, понятно, причинам, обеих поварих: они диву дались, видя столь необычное для мастера поведение. Впрочем, у Кати эти мысли мелькнули и забылись — не до них ей было в то утро.
Странность в поведении Кокорева припомнилась Екатерине позже, когда траулер зажужжал, как потревоженный улей. Случилось это без Игната. После горячей, сытной еды его наконец сморила бессонная ночь. Рыбмастер свалился на койку и почти мгновенно захрапел, разрешив таким нехитрым образом проблему угрызений совести.
II
«...Не хочу, не хочу, не хочу! — метался по каюте Малханов. — Неужели опять крах и опять придется начинать борьбу снова? Сколько можно?! Ведь не железный же я, второй раз упасть и подняться — не знаю, под силу ли кому такое дело?»
Штурман сел, тяжело опершись головой
на правую руку, задумался. И вот что ему невольно вспомнилось из недавнего прошлого.
... Однажды, когда Игорь был еще же-нат, хотя отношения с женой и дошли до точки, РТМ, на котором он ходил старпомом, стоял у пирса. На старшего штурмана было возложено вечернее дежурство, но он вместо себя оставил на траулере вахтенного матроса, сам же отправился в ресторан с какой-то искательницей приключений. И ему и ей было там весело, и ни одна черная мысль не коснулась разгоряченной головы Малханова.
Сюрприз поджидал его около полуночи. В зал ввалился матрос с их траулера. Посыльный тяжело дышал от быстрого бега и утирал пот, застилавший ему глаза.
Сердце Малханова заныло, когда он увидел парня.
— В чем дело?
— Пожар!—едва переведя дух, ответил посланец.
Хмель и игривые мыслишки мгновенно улетучились из головы Малханова.
Забыв про свою пассию, он кинул на стол деньги и опрометью бросился на траулер, а по дороге узнал от того же матроса, что какой-то олух, печатая в каюте фотографии, оставил невыключенным глин-цеватель. Тот перегрелся, затлелась прислоненная к нему штора, вспыхнул пожар. Когда, наконец, спохватились и взломали дверь, каюта выгорела дотла.
Старпом прибежал на траулер, там все уже собрались: и капитан, и береговая пожарная служба, и начальство из управления. Не заходя в каюту, они глазели из коридора на закопченную дыру, откуда валил едкий дым. С Малхановым никто не заговаривал. От него отводили глаза.
Капитан лишь бросил коротко: ,
— После вахты зайди!
... В двадцать четыре ноль-ноль приказом по кораблю Малханов был списан на берег. Однако, это были еще цветочки. Основное наказание ждало его впереди: ведь он, старший помощник, нарушил святая святых штурманских заповедей—без уважительной причины бросил вахту, а, стало быть, и весь траулер на произвол судьбы.
Самые мрачные предположения Малханова сбылись. Суд чести моряков управления дисквалифицировал его как штурмана на три года. От него все отвернулись. Мал-ханов остался без работы, без друзей, без будущего — у разбитого корыта.
Четыре долгих, очень долгих года выбирался он из этой истории, лишился многих иллюзий, многое передумал, многое понял заново. «Неужели все эти круги ада мне предстоит пройти снова? — ужасался Малханов. — Не хочу!!!»
* * *
Кокорев уснул, и это обстоятельство явилось счастливым для него в том отношении,что когда на «Тернее» поднялась суматоха и всех созвали в столовую команды, мастер, разбуженный громким стуком в дверь, пришел на собрание с такой от-кровенно заспанной физиономией, что самый предвзятый наблюдатель не смог бы заподозрить его в каком бы то ни было соучастии в пропаже денег.
Игнат, вытаращив заспанные глаза и по-бабьи охая, узнал, что два матроса, на-правившиеся к Малханову утром за аван-сом, стали очевидцами необычной сцены: «ревизор», бледный и расстроенный, в каю-ту их не пустил, а бросив на ходу «потом, потом», закрыл дверь на ключ, подергал ручку и заторопился к капитану.
Вскоре туда же поднялся и помполит. Втроем, отложив все дела, они просидели, запершись, что-то около часа. Ну, а так как стержневым событием последних дней было получение аванса, то матросы и «вычислили», что ЧП, по всей вероятности, как-то касалось денег, то ли пропавших, то ли похищенных неизвестными злоумышленниками.
Неясные домыслы обрели дополнительную уверенность, когда по спикеру раздал-ся озабоченный голос кепа. Категорическим тоном он приказал всем без исключения членам команды собраться в столовой. И все же доподлинно никто пока не знал, чем вызван общий сбор, в воздухе носились од-ни гипотезы. Все с нетерпением ждали при-хода Фоминых. Но он задерживался.
... Уже по телефонному звонку второго штурмана, который взволнованно попросил срочной аудиенции, Фоминых сообразил что произошло нечто из ряда вон выxодя щее. Малханов, тут же прибежавший, пы тался скрыть растерянность, но она сквозила в каждом его жесте, в каждом взгляде.
Но боялся он не столько за себя. Игорь не мог допустить, чтобы в ходе выяснения всплыло имя Кати, к ней после откровен ного ночного разговора он испытывал странное чувство: тут была и благодарность за искренние признания, и ревность и какая-то тайная горечь за невозможность что-либо изменить в ее прошлом. Малханов всерьез считал, что они на берегу рас станутся, и не более как добрыми знако мыми...
Капитан, поняв, что дело из рук вон плохо, заговорил сам:
— Вот что, ревизор. Не сегодня-завтра мы ошвартуемся. На тебя я возлагаю ор ганизацию дежурства на корабле. Составь как водится, график, назначь вахтенных ответственных за противопожарную безопасность, словом, — чтобы все было честь по чести.
Капитан, заводя разговор о будущем, преследовал двойную цель. Во-первых, он сознательно давал понять упавшему духом Малханову, что какой бы казус ни случил ся, корабельная жизнь должна идти своим чередом. Назначая же штурмана на первое время стоянки старшим, он, опять с умыслом, подчеркивал неизменное свое доверие к нему и расположение.
Малханов постепенно взял себя в руки. «Кеп не знает о Кате...»
— Ну-с, — будничным тоном потребовал капитан. — Выкладывай, что у тебя там стряслось?
— Пропали деньги, — коротко доложил второй штурман.
— Та-ак, — протянул Фоминых, потирая подбородок. — И много?
— Две тысячи. «Это разговор со Злотниковой сбил меня с толку. Разоткровенничалась, видите ли... Да что я, не мужик...
Такие признания выслушивать...»
— Так, так...
— Утром я оставил каюту незапертой, буквально на десять—пятнадцать минут:
спустился на завтрак...
— Не только каюту, но видимо, и сейф? — уточнил капитан.
— И сейф, — обреченно поник Малханов.
— А другие деньги там были?
— В том-то и дело, что — да. На полке оставалось несколько пачек. В некоторых было и по пять тысяч.
— А исчезла одна?
— Да. «Только бы Катя не проговорилась, что была у меня...»
— Интересно. Значит, вор взял только одну пачку денег, а другие оставил?
— Выходит, так.
— А ты не мог, э-э, кому-нибудь дважды аванс выдать?
— Исключено, Вадим Иванович. Когда рассчитывал команду, действовал по инструкции—пускал к себе по одному: расписался человек, получил и ушел.
— А сейф зачем открыл утром?
— Должны были подойти два добытчика и я заранее подготовил их сумму. Все было в порядке, а потом вот выскочил и как память отшибло: забыл дверь запереть.— Малханов обескураженно развел руками.
Капитан внимательно смотрел на него. Предположение, что штурман говорит неправду, он отбросил сразу же. Искушенность подсказывала Фоминых, что такие люди если и лгут, то делают это иначе. А, во-вторых, ему было небезызвестно кое-что из прошлого Малханова. Вторично такой человек вряд ли полезет на рожон.
О том, что в этот момент думал Вадим Иванович, каким-то образом догадался Малханов. Он невесело усмехнулся и привычным жестом закинул назад волосы.
В каюте капитана появился первый помощник. Взгляд его был колюче-пристален.
— Вы знаете, о чем судачат на траулере?— начал он с порога.
— Погоди, Степанович, не суетись. Сядь! Это плохо, что команда уже в курсе дела,— кеп, которому редко изменяла выдержка, забарабанил пальцами по подлокотнику кресла.
— Как это можно оставить без присмотра судовую кассу? — помполит был возмущен до крайности. — Весь рейс прошел как по-писаному, а под завязку — такая вот неприятность! Нас за это по головке не погладят...
— Поздно!
— Что — поздно? Фоминых встал.
— Думать об этом поздно. Надо решать, что делать.
Поникший Малханов поднял голову. «Да, надо решаться! С Катей все кончено, я вновь — один. Выдюжу!..»
— Я виноват, мне и исправлять положение,— твердо сказал он. — Я внесу недостающую сумму из своего заработка. «...Правильно: быстрее снова в море выйду...»
— Та-ак, — неопределенно произнес Фоминых, быстро взглянув на штурмана потеплевшими глазами. Он потушил сигарету, прошелся, размышляя, по ковровой дорожке кабинета. — Это не выход, — наконец решительно заявил он, возвращаясь на свое место. Глядя в лицо штурмана, добавил. — Извини, Дмитрия, но я хочу сказать тебе прямо, как мужик — мужику. Свою биографию ты лучше меня знаешь...
Помполит многозначительно крякнул. На смуглых щеках Малханова вспыхнул румянец.
— Знают ее и другие, — бесстрастно продолжал Фоминых. — В управлении, в частности. Стало быть, если дело предать огласке, пойдут всякие разговоры. На чужой роток, сам знаешь, не накинешь платок. Что конкретно будут говорить и на что намекать— не мне объяснять. Согласен?
— Вы на тот пожар намекаете? — сжав скулы, спросил Малханов.
Его откровенность обезоружила кепа, и он рассмеялся:
— Люблю молодца за искренность... Следовательно, коль деньги внесешь ты, подозрение с тебя все равно не снимется. Скажут — по его вине раньше чуть корабль не сгорел, теперь из-за халатности пострадала судовая касса. И никого, заметь, никого при этом не будет интересовать, что ты сам покрыл недостающую сумму. Хватит одного факта пропажи. Улавливаешь, чему я веду?
— Да, но как спасти положение? — бледно улыбнулся Малханов.
— Для начала не вешать носа. Деньги должны быть найдены. Нами. И немедленно,— Фоминых азартно стукнул кулаком по столу. — Взята одна пачка. Что это, от спешки, а, может быть, — сведение счетов?| У тебя как отношения с командой?
— Нормальные, — пожал плечами Малханов. «...И с Катей чисто дружеские...»
— Подозреваешь кого-нибудь? Штурман на несколько секунд задумался,
— Нет, Вадим Иванович, ни на кого не имею подозрений.
— Гм. Я почему еще не хочу, чтобы этот случай получил огласку, — Фоминых твердо и доброжелательно смотрел на своего молодого коллегу. — Ты, Игорь, неплохой моряк и твое прошлое... Да ладно, мало ли чего не бывает в жизни, — по лицу капитана скользнула тень каких-то давних неприятных воспоминаний. — Мы со Степановичем,— последовал кивок в сторону помполита, — присматривались к тебе в рейсе и пришли к единодушному мнению, что ты достоин быть старшим помощником. И опыта у тебя достаточно, и хватка есть, и ловишь отлично. Короче, не далее как вчера мы выслали на тебя радиограмму с представлением на должность чифа...
— Благодарю за доверие, — пробормотал Малханов, снова краснея, но теперь уже по другой причине.
— Брось, не до этого сейчас, — нахмурился кеп. — Мы вот что сделаем. Помполит, набросай-ка список из восьми, нет, десяти парней, на кого можно положиться безусловно.
— Зачем?
— Мы их поставим сторожами. Четырех человек по одному борту, четырех по другому, а остальные пойдут на корму и на бак. Это для того, чтобы вор, поддавшись панике, не вышвырнул деньги в море.
— Так, может быть?..
— Да, да, конечно, и иллюминаторы задраим. Матросов поставить сейчас же, чтобы через пять минут они уже были на своих постах. Кратко, но не объясняя сути дела, ты, Степаныч, проинструктируй их, прикажи, чтобы никого ни под каким видом не подпускали к бортам. Пусть следят в оба. Любого нарушителя доставлять ко мне. Действуй, комиссар! А мы с Малхановым пойдем на собрание. Ты, Игорь, пого ди нос-то вешать!
* * *
...За длинными зелеными столами, насколько позволяло количество круглых табуреток, сидела команда. Те, кому табуреток не хватило, разместились кто где: на принесенных ящиках, опустились на корточки, стояли по стенкам у иллюминаторов.
— Старпом!— оглядев рыбарей, приказал Фоминых. — Проверь всех по списку. Сделал уже? Ну-ка. Так, четверо на вахте в машине, десять взяты по распоряжению помполита. Хорошо... Ну что ж, орлы,— вскинул глаза Вадим Иванович, —хочу поздравить вас с удачной путиной. Потрудились мы на славу, план перевыполнен, без премии нас не оставят.
Толпа зашумела, заулыбалась.
— Все это прекрасно, ребята, но есть не приятная новость. Из судовой кассы исчезли деньги. Две тысячи. Может, второпях сам Малханов ошибся, выплатив кому-то аванс дважды; все, разумеется, возможно, но, — посуровел Фоминых, — дело неожиданно осложнилось тем, что по всем приметам это не ошибка. Тот, кто взял деньги— изрядно наследил. Улики, как сказали бы юристы, налицо. На двери каюты и на сейфе оставлены четкие отпечатки пальцев. Что такое дактилоскопия, думаю, расшифровывать вам не надо, так что следователь найдет преступника в два счета. Дальше. Мы на полных порах идем в Находку, к завтрашнему утру будем уже на рейде. Клятвенно заверяю, что я тут же затребую на «Терпен» оперативную милицейскую бригаду, уж будьте уверены, ей не составит труда сыскать преступника по отпечаткам пальцев и... еще по кое-каким данным, которыми мы располагаем. Однако я, как, вероятно, и все вы, не хочу позора. Да и стоит ли из-за одного подлеца подвергать всю команду унизительной процедуре обыска и допросов?! Поэтому, посоветовавшись с помполитом, мы решили следующее. Сейчас,— Фоминых постучал по циферблату ручных часов,— одиннадцать утра. Если деньги будут найдены до двадцати трех вечера— половина суток на размышление,— то ходу этому происшествию я не дам и сор из избы, как говорится, вынесен не будет. В противном случае —пеняйте на себя: в двадцать три ноль-ноль я телеграфирую на берег.
В столовой воцарилась мертвая тишина. Все слушали капитана, боясь шелохнуться. Чувствовали себя неловко, ведь обвинение, брошенное Фоминых, касалось отныне каждого члена экипажа. Кое-кто уже косился на соседа.
Капитан уловил это.
— Поймите, братцы, я далек от мысли огульно подозревать в воровстве всех. Вы не заслужили этого, и многих, очень многих, я знаю как честных и трудолюбивых моряков, хороших товарищей. Я не наталкиваю вас на взаимное недоверие, упаси бог, а призываю быть бдительными. Среди нас, к сожалению, объявился негодяй. Давайте же внимательно, на протяжении этих часов проследим за поведением каждого. Общий авторитет от этого не пострадает, а вот под тем гадом пусть палуба горит. Он сам должен себя выдать... Единственный для него шанс — это вернуть деньги. Только в этом случае не будет брошена тень на весь коллектив... Хочу далее сказать, что эти двенадцать часов на траулере будут задраены все иллюминаторы. Любая попытка открыть их станет расцениваться как желание скрыть улики, то есть выбросить деньги» что, еще раз объясняю, бес-по-лез-но, так как остались отпечатки пальцев вора на сейфе. По бортам расставлены десять надежных матросов. Они призваны следить за тем, чтобы ни один предмет не оказался выброшенным в море. Помните: перед полуночью я ставлю в известность милицию порта... Ну, старик, — шепнул капитан Малханову, —молись, чтобы деньги нашлись!
* * *
Кокорев вышел из столовой как из парилки. Во время речи капитана он несколько раз менялся в лице, то бледнел, то заливался яркой краской, со страхом ожидая, что на него вот-вот укажет палец Фоминых, который, чудилось Игнату, прекрасно знал, кто украл деньги, и лишь до поры до времени, разве что из доброты сердечной, давал вору побыть на свободе.
Ладони Кокорева потели непрестанно, он не успевал вытирать их о брюки.
Рыбмастера (вновь его перехитрили!) огорошило заявление капитана об оставленных на двери и сейфе отпечатках пальцев. Его пальцев, Кокорева, что, конечно, установит первый же эксперт. Ему невдомек было, что Фоминых, так уверенно выступавший на собрании, на самом деле не располагал явными уликами. Но склонность к риску была в натуре капитана и сейчас он брал злоумышленника, как говорится, «на пушку», заставляя его заранее испугаться последствий и вернуть деньги. В душе же кеп совсем не был уверен в успехе. По знать об этом, естественно, никому не было положено...
На собрании, где Игнат вынужден был, подделываясь под настроение экипажа, возмущаться, он кое-как еще вытерпел многолюдно, но после его потянуло затаиться, ук-рыться от всех, чтобы никто не смог прочесть обуревавших его сомнений.
Он уединился в каюте, но желанного спокойствия так и не обрел. То ему вспоминалось, что утром, по дороге от Малха-нова, его кто-то видел, то представлялось, что деньги, втиснутые за умывальник, выпали, их нашли и с торжеством несут к капитану. «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста», — в справедливости этого изречения быстро и с горечью убедился рыбмас-тер Кокорев. Его недавнее злорадство улетучилось.
Он больше не упивался местью.
Иного выхода быть не могло: деньги, на что и намекал капитан, надлежало, конечно, подбросить, но вставал иной вопрос: как? Ведь после собрания вся команда начеку, следят друг за другом в оба. Над запертыми иллюминаторами ходят дозорные, и как добраться к умывальнику возле шкиперской? Зачем, спросят, туда надо Кокореву, если в каюте у него имеется свой кран, да и вообще, что понадобилось мастеру рыбообработки в хозяйстве боцмана?
«Из-за каких-то поганых двух тысяч,— стонал, обхватив голову Кокорев, как если бы у него отчаянно болели зубы, — поставить под удар карьеру, доброе имя и, вот ужас-то, даже свободу... Нет, нет, надо исхитриться, кровь из носу, но деньги из тайника вызволить!.. Но как? А что, если обратиться к Андреевне? Она хитрая и ради меня на многое пойдет. Да и никому, кроме нее, я не смогу объяснить, почему взял деньги. Никто, кроме нее, не поймет, что я — не вор, а попросту несчастный человек... Да, да, только Андреевна. Ей к тайнику легче добраться. Пусть только стемнеет...»
Если уж Кокорев был ошарашен и лихорадочно соображал, как бы замести следы, то на траулере оказался человек, для которого случившееся в полном смысле явилось громом среди ясного неба.
Ольшевский, едва сдерживая дрожь во всем теле, мгновенно сообразил, что означают слова капитана и вполне реальная угроза появления милиции на «Тернее» именно для него, человека, который был, мягко выражаясь, не в ладах с уголовным кодексом.
В прошлом Ольшевского было следующее.
Константину исполнилось семнадцать лет, когда умерла бабушка. К родителям возвращаться он отказался наотрез; те согласились посылать сыну ежемесячно небольшие денежные переводы - пока Костя, как они лицемерили, не встанет на ноги.
Он продолжал рисовать, но надо было подумать и о хлебе насущном. Получив свидетельство об окончании средней школы, парень поступал в художественный институт, провалился на экзаменах и пошел в политехникум сразу на третий курс, но вскоре, наслушавшись дворовых друзей, которые кончили ПТУ и уже самостоятельно, неплохо при этом зарабатывая, вкалывали на производстве, решил: какой, дескать, резон «трубить» в техникуме, если потом, выйдя оттуда специалистом среднего звена, он на всю жизнь будет прикован к заводу? Когда же ему живописью-то заниматься?.. Подумать, посоветоваться бы Ольшевскому, но обращаться к родителям он не желал. И бросил техникум, пошел на завод учеником токаря-автоматчика. Деловитый ритм производства пришелся сперва ему по нраву. Хорошо было, ощущая себя взрослым, сам себе голова, вставать спозаранку и, влившись в общий поток, миновать заводскую проходную. Но день, неделя, месяц— и однообразное течение будней начало ему приедаться. Что ни смена, то одна и та же работа, одни и те же люди вокруг, разговоры, набившие оскомину остроты, а на дворе — лето, пляж, отдых. «Неужели ОНИ находят в этом радость?—думал Константин, наблюдая за пожилыми рабочими, которые начинали трудовой день с шуточками, а к концу смены не поглядывали, как он, на часы: когда же, мол, она наконец-то кончится?! — Здесь же день за днем одно и то же. И так — всю жизнь! Умереть можно с тоски».
Альбомы его, испещренные набросками, пылились на столе. Ольшевский не мог заставить себя к ним притронуться. Ему вообще ничего не хотелось делать. От таких настроений до прогулов — один шаг; пошли разборы, вызовы к начальству. В конце концов, как его ни пытались удержать, Ольшевский подал заявление. С легким сердцем распрощавшись с заводом, он перешел в типографию, где намеревался выучиться на линотиписта, но и там, как выяснилось, надо было работать на совесть и соблюдать производственную дисциплину. К тому же и работа линотиписта оказалась не из легких. А для Кости, непривычного к физическому труду — и вовсе не под силу. От призыва в армию ему дали годовую отсрочку — на устройство учебных и бытовых дел. Другой бы постарался с пользой употребить это время, а Ольшевский, переменив на протяжении полугода три—четыре места работы, в конце концов махнул на себя рукой и стал жить на «пенсию» — так он называл переводы от родителей. Устраиваться на новую работу Костя не
спешил. Рос долг за квартиру, отключили телефон.
Костя понемногу перетаскал на толкучку и в ломбард оставшиеся от бабушки ценные вещи. Дело порой доходило до того, что ему нечего было есть, но — странное дело— чем ниже он опускался, тем крепче утверждалась в его голове одна мысль: неважно как, но на него, по-щучьему велению, по его хотению, проливается внезапно золотой дождь. Золотой не золотой, а так, чтобы на жизнь хватало. И тогда он наконец полностью посвятит себя искусству, будет писать одну картину за другой, искать художественного выражения тому, что заложено (он верил в это!) в нем природой, мучиться и ликовать, страдать и побеждать. Так жили любимые им Ван Гог, Гоген и многие другие. Так жили настоящие мастера...
Однажды в каком-то кафе, куда он забрел, чтобы на последние копейки выпить чаю с булочкой, случилось ему стать свидетелем такого разговора. Двое разбитных парней под сильным хмельком перемывали косточки какому-то Леньке — медвежатнику, который, как они выражались, «подорвал» кассу в больнице «Красный крест». По словам парней, этот Ленька похитил, ни много, ни мало,пятьдесят тысяч. Его поймали, дали восемь лет, но из денег нашли только часть, остальные, что-то около двадцати тысяч, Ленька, якобы, заблаговременно припрятал.
Ольшевский, невесело думая о своих бедах, слушал поначалу рассеянно, мало ли о чем треплются подвыпившие парни, потом навострил уши. Двадцать тысяч поразили его воображение. «Но восемь лет тюрьмы, — передернуло Костю. — Стоит ли овчинка выделки?»
Покинул он тогда кафе в сильной задумчивости: подслушанный разговор неожиданно глубоко запал ему в душу. И долго шел в нем внутренний спор, пока он не сообразил, что все это — чепуха. Разве решится он когда-нибудь «подорвать» сейф или напасть на инкассатора? Костя с досадой, но, одновременно, и с тайным сожалением прогнал эти мысли.
... Как-то на глаза ему (он частенько посиживал в библиотеке над альбомами репродукций и книгами по истории живописи) попалась газетная вырезка. В ней сообщалось, что одна западная фирма изготовила легковой автомобиль — чудо техники— для некоей высокопоставленной персоны. В целях предохранения ее от возможных покушений, машину оборудовали пуленепробиваемыми стеклами. Мало того. Ее снабдили детонирующим устройством, которое позволяло взрывать транспорт преследователей, если там оказывались гранаты или бомбы. Передвижная крепость была, к тому же, оснащена специальным баком: в случае нужды из него выливалось на шоссе масло — прямо под колеса машины заговорщиков. Но даже не само описание уникального автомобиля заинтересовало Костю. Шокировала его сумма: фирма оценила свой шедевр в кругленькую сумму— три миллиона долларов...
Именно с этого момента неясные мысли Ольшевского заработали в строго определенном направлении. Ведь машина, даже обычной отечественной марки, могла обеспечить его напряженно-творческую жизнь на долгие годы. «Вот бы как-то заполучить «Жигули», да выгодно его продать! — грезил Константин. — Кому? Ну, это уж дело десятое, покупатель на стоящую вещь всегда найдется. Но где взять автомашину?
Украсть?»
Ольшевский, к сожалению, уже не ощущал всего безобразия этой мысли. Он как-то смирился, подчинился ей, хотя время от времени, разумеется, на него находили периоды просветления, когда он посмеивался над фантастичностью и неисполнимостью своих замыслов. Однако, привычно идя с самим собой на компромисс, он тогда убаюкивал себя, что они — не более, как игра. И тем не менее занятия живописью вскоре потеснило-таки новое странное увлечение. Выглядело внешне оно вполне невинно, даже комично. Костя раздобыл учебник по автовождению, с несвойственной ему напористостью проштудировал его и, часто, сидя на стуле посреди пустой комнаты, крутил воображаемую баранку — проигрывал в уме всевозможные автодорожные ситуации.
Одно лепилось к другому.
Ольшевскому повезло устроиться ночным сторожем в таксопарк. За эту работу он ухватился обеими руками, не позволял себе совершать прогулов, был дисциплинирован и исполнителен. Тому была веская причина: в гараже ночами он мог не только обдумывать темы будущих картин. Он получил доступ к машинам. Частенько, когда задремывал второй сторож, он выводил любую из-под навеса и катался на ней по двору.
Константин не раз впоследствии задумывался, отчего у него тогда все шло как по заказу? Взять хотя бы знакомство с Альбертом, который работал в таксопарке слесарем, жил за городом, в рабочем поселке, едва ли не в лесу, и у него оказался сарай. Заброшенное, скрытое от людских глаз ветхое строение, как сразу смекнул Ольшевский, могло стать прекрасным тайником. В случае чего угнанную машину в ожидании покупателя здесь можно было бы и перекрасить: планы Ольшевского с течением времени обретали вполне конкретную форму. Альберт к ним всерьез не относился. Костя, однако, давно уже не шутил...
С упорством, достойным лучшего применения, он, забросив живопись, ежедневно, разгуливал по городу и наконец высмотрел на окраине одинокий гараж. Владелец «Москвича», стоявшего там, жил метрах в пятистах, ездил редко. Машина находилась в прекрасном состоянии. Место вокруг гаража было не то, чтобы глухое, а какое-то заброшенное. Огороды, кусты, будки строителей— видимо, скоро здесь намечалось крупное строительство и все прежние здания мало-помалу сносили. Гараж ждал своей очереди...
И вот, в одну из ночей, в первых числах июня, окончательно решившись и припрятав на всякий случай у приятеля документы, в том числе и трудовую книжку с первого места работы, Константин стал действовать.
Пришел на место задолго до полуночи. В одиннадцать должен был появиться Альберт, но минуло полчаса, час — напарник не показывался. Костя поджидал его со все возраставшим нетерпением. Когда стрелки часов соединились в верхней точке, он понял, что Альберт, и прежде не испытывавший воодушевления от перспективы попасть в историю, в последний момент струхнул. Ольшевский проклинал его последними словами. К ночи стал накрапывать дождь. Вскоре он превратился в настоящий ливень. Ольшевский вымок до нитки, но продолжал бродить по близлежащим улочкам. Что предпринять: ехать за дружком— долго и неизвестно еще, дома ли он. Как потом назад добираться, автобусы ведь ночью не ходят?! После двух часов томительного ожидания, он, наконец, решился. Вытащил из кустов сирени довольно тяжелый портфель, заблаговременно перед дождем туда засунутый. В портфеле лежали припасенный ломик — им Ольшевский готовился выворотить скобу на воротах, набор ключей и самые необходимые слесарные инструменты.
Передвигаясь от куста к кусту, он прокрадывался к гаражу, когда на дальнем повороте дороги, ведущей в этот тупичок, показались прыгающие точки фар. Костя чертыхнулся, нырнул в тень мокрых кустов. Намокшая листва не держала дождя и поливала парня водопадом холодных капель. Автомобиль, миновав ровный участок дороги, свернул не направо — на окружную автомагистраль,— как ожидал Костя, а, вскидываясь на ухабах, подрулил к ближнему дому. Еще метров сто, и он остановился. Из машины вылезли люди, перебежали мокрый двор и затопали по деревянной лестнице.
Вскоре свет из окон верхнего этажа лег бледным пятном на кусты и поливаемые дождем лужи. Владелец подвел блестящий «Москвич» к гаражу, открыл ворота, въехал внутрь («Вот-те на, удивился Ольшевский, да он, оказывается, пустой!»), но тут одно из освещенных окон распахнулось и женский голос крикнул сверху:
— Василий! Из Ленинграда, по междугороднему. Иди быстрее!
Человек заторопился и лишь прикрыл обе створки ворот, накинул на скобу звякнувшую штангу. Побежал рысцой к дому. Минут через пятнадцать, которые Ольшевский выстоял с замирающим сердцем, мужчина высунулся из окна.
Слякотно, дождливо было на улице, шуршали и бесновались под ветром мокрые кусты. На безлюдном пустыре свирепствовал ливень. Тот, в окне, подумал-подумал и поленился спускаться закрывать гараж — что, дескать, может случиться в такую непогоду!
Немного погодя, свет в окнах погас, дом темной глыбой высился на свинцовом фоне неба. Ольшевский, чтоб уж действовать наверняка, подождал еще полчаса, потом, прихватив портфель, направился к гаражу. Беззвучно снял круглую штангу со скобы, отвел ее в сторону, распахнул одну створку ворот, вторую (петли, смазанные заботливым хозяином, не скрипнули), вошел внутрь. Наощунь добрался до левой передней дверцы. В автомобиле еще витал табачный запах и не ушло тепло из нагретого сидения. Костя включил зажигание, плавно, на самой малой скорости, выкатил «Москвич», так же тихо провел его по двору. Не поленился вылезти и прикрыть гараж, чтобы невзначай спохватившийся хозяин, выглянув в окно, не поднял тревогу преждевременно.
Затем, вновь усевшись в машину, Ольшевский проехал по тряской улочке и, лишь вырулив на соседнюю, прибавил газу. Машина, послушная его рукам, резко увеличила скорость. Проехав по пустым, мокрым улицам города, он свернул на объездную магистраль.
Встречных машин было мало, и «Москвич», блестящий, как майский жук, ходко несся по шоссе. Вот и город остался позади, от цели Костю отделяло десятка полтора километров. Вцепившись в баранку, он представлял себе, как, подъехав к сараю Альберта, даст короткий, властный гудок и торжественно вкатит внутрь новенькое авто. Приятель, потрясенный и напуганный, будет, конечно, завистливо молчать: его доля от будущей продажи уменьшится соответственно трусости. «Впрочем, черт с ним!»- Костя, довольный, что все так хорошо обернулось, не испытывал к дружку злости; помощь Альберта как слесаря еще пригодится при ремонте, да и при перекраске машины без подручного не обойтись.
Доведя скорость до ста километров, Ольшевский мчался по магистрали. Он был горд собой — какой-то час страху и он стал обладателем великолепной игрушки. Жаль, что с ней придется расстаться. «Но ничего,— успокаивал он себя, — со временем, когда стану знаменитым художником, я себе еще получше машинку заведу».
... «Дворник», мерно щелкая, ходил туда-сюда по лобовому стеклу, стирая струйки дождя. Из приемника неслась музыка. Ольшевский с блаженством затянулся сигаретой: не суетливо, по-хозяйски, чуть приспустил боковое стекло. Дым вырывался наружу узкой полоской. «Слишком уж все гладко идет», — скользнула суеверная мысль, заставив похолодеть все внутри, а в следующий миг это, да, пожалуй, и все прочие соображения выскочили у него из головы: на шоссе с проселочной дороги выехала фигура на велосипеде.
Ольшевский, сбавив газ, отчаянно засиг-налил, но человек, с накинутым на голову капюшоном плащнакидки, за шумом дождя не услышал сигнала. Костя нажал на тормоз, но машина, набрав скорость, продолжала нестись по скользкому асфальту. Велосипедист был уже в каких-то десяти метрах. Он наконец увидел мчавшийся на него «Москвич», но растерялся и вместо того, чтобы податься назад или вбок, как загипнотизированный, смотрел в желтый слепящий сноп света. Еще минута, и произошло бы непоправимое.
Костя, крепко выругавшись, крутанул руль вправо, до отказа нажал на педаль тормоза. Машина пошла юзом, развернулась на мокрой дороге, влетела в кювет. Раздался скрежет, грохот, веером брызнули стекла, Костя сильно обо что-то ударился лицом, ткнулся головой в руль и затих. К машине подбежал спешившийся велосипедист— до старика железнодорожника только сейчас дошло, какой опасности ему удалось избежать, — тряс парня за плечо, перепугался, что тот не подает признаков жизни. Ничего этого Ольшевский не видел и не чувствовал. Очнулся он от едкого запаха. Кто-то совал ему под нос флакон с нашатырным спиртом. Костя с трудом поднял слипшиеся веки. Слышны были голоса, по шоссе сновали люди, кто-то в белом халате куском ваты обтирал с его лица кровь.
— Ну, как он?.....спросили сзади.
— Живой, — ответил врач, сквозь отблескивающие очки глядя на Костю, — но пока трудно сказать, что будет дальше.
Появилась боль в левом боку, саднила скула от рваной раны. Все поплыло перед глазами парня. Он вновь потерял сознание, а когда очнулся, то первое, что увидел, было настороженно-удивленное лицо сотрудника ГАИ, который, раскрыв костин портфель, хмуро разглядывал его содержимое. Близился рассвет. Было серо, пасмурно и холодно. Костю лихорадило, но в голове слегка прояснилось. Выждав момент, когда офицер отвернулся, он сделал попытку встать, чтобы незаметно юркнуть в близлежащий густой ельник, но тут же со стоном опустился на носилки: от боли в нижней части груди Костя едва не задохнулся. Потом у него обнаружили перелом ребер.
— Куда ты? — встрепенулся милиционер.— Нет уж, милок, лежи. Ишь, какой прыткий. Как фамилия?
В ответ Ольшевский только рукой махнул и вновь, в третий раз и теперь уже надолго провалился в беспамятство. Сильное сотрясение мозга выбило Константина из колеи на все то время, пока машина «Скорой помощи», подвывая у перекрестков, доставила его в больницу. Полностью он пришел в себя уже на койке с перебинтованной грудью и лицом, пахнущим йодом.
Следующие дни слились в сознании Ольшевского в бесконечно длинную вереницу допросов. Следователь, молодой крепкий парень, являлся в палату по два раза на дню, дотошно выпытывал каждую мелочь: когда, где, откуда? Ольшевский, в свое время ознакомившийся с уголовным кодексом, начисто поначалу отверг предъявленное ему обвинение в умышленном угоне. Он заявил, что застигнутый дождем в отдаленной части города, попросту, де, временно воспользовался чужим автомобилем, обнаружив случайно чей-то незапертый гараж. — А портфель? — с напором спросил следователь.— Как с ним-то быть? С ломиком, ключами и так далее?
— Это не мой портфель, — солгал Костя.— Я его нашел у гаража.
Следователь скептически поморщился, покачал вихрастой головой. Он даже говорил лениво от сознания силы своей аргументации.
— Ну, это байки для простачков. Везде четкие отпечатки пальцев, и все — твои. Так что от портфеля тебе не отвертеться. Твою участь может облегчить только то, что ты не сбил велосипедиста, а вильнул в сторону, подставив под удар себя. Конечно, суд примет это во внимание, а портфель... портфель, брат, это уж из другой оперы и слишком серьезная улика.
— Сколько же мне влепят?
— Да уж не бойся, не обидят! — был ответ.
Следователь оказался прав. При слушании дела на процессе содержимое портфеля стало доказательством преднамеренности преступления, каковое и было разобрано со всеми подробностями вплоть до трагической развязки. Однако было принято во внимание, что, во-первых, до этого у Ольшевского судимостей не было, во-вторых, он не сбил велосипедиста и не скрылся, а, спасая железнодорожника, направил машину в кювет, пострадав при этом сам.
Следствие представило убедительные доказательства, что гараж в ту ночь на самом деле закрыт не был. В результате суд нашел возможным несколько уменьшить наказание Ольшевскому и осудил его на три
года лишения свободы с отбыванием срока наказания в исправительно-трудовой колонии общего режима. Еще в тюрьме Константин попал под указ о направлении на стройки народного хозяйства не особо опасных правонарушителей. Так он оказался в условиях относительной свободы...
Костя прекрасно понимал, что ему не поздоровилось бы, заинтересуйся его прошлым первый же оперативник. А что до этого дело дойдет, если на «Терней» прибудет милиция, он не сомневался. На всех членов команды, и на него тоже, пойдут запросы по месту жительства. Оттуда ответят: да, числится такой, сбежал, просим задержать. И отправят молодца по этапу. Опять суд, новый срок.
Это не укладывалось в голове парня — перелететь из конца в конец огромную страну, каким-то чудом сразу же выйти в море, весь рейс провести без сучка, без задоринки, а под конец влипнуть в ситуацию— глупее не придумать! «Никто и разбираться не станет, что отпечатков пальцев на сейфе я не оставлял и имею стопроцентное алиби на то утро. Как только выяснится, что я — беглец, которого разыскивает милиция, кражу немедленно припишут мне. И плакали тогда все мечты об искусстве. На них если и не будет поставлен крест окончательно, то отложить придется их надолго, очень надолго — это уже как пить дать...»
IV
Катя в передничке, волосы убраны под пестрый платок, пекла на камбузе блины. Команде на ужин их страх как много надо, вот Злотникова и работала не на одной, а на целых трех сковородах одновременно. Р-раз, черпачок теста опрокинет на сковородку, повернет ее, чтобы вязкая жидкость равномерно растеклась по днищу, и — на огонь, а в руке, откуда ни возьмись, нож, которым она уже поворачивает блин на второй сковороде. Затем, этим же ножом, она с третьей сковыривает поспевший румяный блин, а правая рука тянется к вилке с наколотым на нее куском сала.
Жик-жик салом по раскаленной сковородке, и сверху новый черпачок теста. Движения быстрые, спорые, без суетливости. Посмотреть приятно — красиво работала Екатерина, но даже и со стороны заметно— мыслями повариха витала где-то далеко-далеко: то задумается в неловкой позе, то губу покусывать начнет, то вдруг затопчется на месте нетерпеливо, будто бежать куда-то хочет.
— Андреевна!
— Ау.
— Постой-ка за меня у плиты. Я — недолго.
— Сейчас. Вот только кашу закутаю упревать... Все. Иди, милая, — проводила она Катю хитрым прищуром.
«Что-то Андреевна больно добренькая
стала. Расцвела, глазки отводит. И про Игната ни гу-гу. То, бывало, его имя с языка у нее не сходило, нынче же — молчок. А еще час назад о чем-то шептались. Странно. Ну, да бог с ней», — думая рассеянно о товарке, Злотиикова вошла в свою каюту. Пересчитала полученные на днях деньги — заработок за рейс. Подумав, отделила стопку поменьше и спрятала ее назад. Тысячу завернула в газету и сунула под передник в карман платья.
Минутой позже она стучалась в каюту Кокорева. Рыбмастер, сидя перед небольшим круглым зеркалом, брился: одна щека в густой мыльной пене, в руке безопасная бритва. В Кокореве, как для него не был неожиданен приход Злотниковой, ничто не всколыхнулось, не дрогнуло при ее появлении. Он сам невольно подивился своему хладнокровию, а Екатерине даже почудилась тайная насмешка, мелькнувшая в его зеленоватых глазах. Но разбираться Кате было уже недосуг:
— Я хочу извиниться перед тобой, что вчера не пришла. Я устала и неожиданно уснула, — сказала она таким чистосердечным тоном, что Кокорев, быстро скользнув глазами по лицу Екатерины и вознамерившийся было что-то сказать, вместо этого пробурчал нечто нечленораздельное, стушевался и отвернулся.
— Ты, конечно, ждал, ждал...
— М-м... — он полотенцем стирал со щеки пену.
— Ну, ладно, не обижайся. Молодая, исправлюсь, — засмеялась Злотникова. — А у меня к тебе, Игнат, просьба. Помнишь, ты говорил, что у тебя много денег? Так пот, мне сейчас позарез нужна тысяча. Будь другом, выручн, а? Любые проценты дам, —она держалась легкого, шутливого тона, хотя давался он ей нелегко.
Игнат молчал. Злотникова подумала было, что он ждет объяснений.
— Понимаешь, родители в последнем письме писали, что надо перекрывать крышу шифером, а деньжат не хватает. Вот я и решила... — Катя начала бойко, но Игнат тяжело и ни слова по-прежнему не говоря, смотрел на нее. Она начала теряться.
— Игнат, мне действительно очень нужна тысяча. Я тебя серьезно прошу, — глухо, испытывая бесконечное унижение, попросила она.
— Тысяча, говоришь? — наконец нехотя процедил он.
— Да, да, — с надеждой вскинула она глаза.
— А почему сразу не две? — он насмешливо смотрел на Катино отражение в зеркале. — Второй уже запаслась? — Игнат ткнул пальцем в проступившее под передником очертание пачки. — Эх, Катя, Катя...
— О чем ты, Игнат? — спросила она сдержанно.
— Да знаю я, кому ты собираешь эти деньги.
— Домой... кому же еще!
— Ай, брось ты!—отмахнулся он. — Я же видел, откуда ты утром выходила. И куда вошла вечером.
Злотникова вспыхнула. Стараясь быть неторопливой, поднялась со стула. Она подумала, что не оправдывай ее действий большая цель, сейчас как раз тот миг, когда можно сквозь землю провалиться от стыда.
Кокорев тоже встал. Высокий, мощный, с выпирающим животом.
— Я дам тебе деньги.
— Не надо, — еле вымолвила она побелевшими губами.
— Две, три тысячи. Сколько хочешь. Только давай забудем все и уедем. Куда глаза глядят. И о том, что было, я никогда не попрекну тебя ни единым словом... А деньги — я ведь понимаю, тебе неудобно просто взять так и порвать с Малхановым после этой ночи — я дам.
Екатерина невольно усмехнулась: как все-таки примитивен Кокорев и как далек от понимания того, что связывало ее со штурманом.
— Не надо, — упрямо повторила она.— Ничего мне от тебя не надо. Прощай!
— Погоди,— бедный Кокорев, так и не поняв, в чем причина внезапной холодности поварихи, заступил ей дорогу. — Давай поговорим.
— Не о чем. Пусти, — она решительно протиснулась к выходу, взялась за ручку двери.
— Ну, и иди... К черту... Дура! — зашипел ей в спину рыбмастер. — Только и штурману... Малханов теперь в гробу видел твою помощь...
Катя вздрогнула. Ее напугала не столько явная угроза, прозвучавшая в голосе Кокорева, и даже не тайная, ее поразила странная догадка, что оба они, Кокорев и Андреевна, знают, видимо, что-то такое, чего не знает она. Однако останавливаться, выспрашивать, выяснять — нет, нет, это было ниже ее достоинства. Она закрыла за собой дверь. Притихла, сосредотачиваясь в пустом коридоре. Но лишь на минуту. Она и сама не предполагала, до какой степени действия ее были заранее обусловлены решением во что бы то ни стало выручить Малханова.
Ольшевского Катя вызвала прямо из рыбного цеха. Парень вышел к ней хмурый и осунувшийся. Ей даже показалось, что он подрос со времени последнего свидания. И уж без сомнения — похудел.
— Здравствуй, — сказала она, когда они оказались вдвоем. — Как поживаешь?
— Живу... Зачем пришла? — резко так, в лоб, спросил Ольшевский.
Катя в ответ хотела было вспылить, да вовремя спохватилась.
— Что это ты такой суровый? — спросила мягко. — Я ведь ничего плохого тебе не сделала. Помоги мне.
— Ну?
— Мне денег надо. Одну тысячу. Срочно.
Ольшевский от неожиданности даже отступил на шаг, вытаращился на повариху с удивлением. Потом рассмеялся горьким коротким смехом:
— Я бы и сам от нее не отказался.
— Не жалей, Костя, дай. Я верну, обязательно.
— Я верю тебе. Но, видишь ли, денег у меня нет. Серьезно. Есть рублей сто или двести, но это вряд ли тебя устроит.
— Как нет? — поразилась Катя. — Ведь ты еще вчера получил за рейс больше двух тысяч.
— Получить то получил, но сейчас их уже нет... Честно говорю: были бы деньги,— дал бы. Но их, к сожалению, нет....— он круто завершил свою речь с какой-то болезненной гримасой и шагнул в цех.
Отупев от долгого волнения, штурман из конца в конец мерил шагами свою каюту. Его захлестывала апатия, а будущее рисовалось какой-то черной бездонной дырой без радостей и надежд. Он ни на кого не сетовал: что же поделать, если ему вновь не повезло...
В таком настроении неожиданный стук в дверь Малханов, понятно, воспринял без всякого энтузиазма. И даже, когда увидел на пороге Злотникову, никаких особых эмоций тоже не испытал. Молча пригласил ее в каюту, указал на стул, сел напротив. «У нее свои переживания, — подумал отрешенно, — у меня свои!» Катя с сочувствием глянула в его потухшие глаза. Сказала мягко:
— Минувшей ночью я словно исповедовалась перед вами. Мне и сейчас хочется говорить столь же прямо...
— Я вас внимательно слушаю, — сделал над собой усилие Малханов, которому невольно передалась нервозность Екатерины.
— Честное слово, Игорь, поверьте, ни для кого другого я бы не стала этого делать. Но вы... словом, у меня оказались лишние деньги. Я прошу вас, умоляю, возьмите их и покройте пропажу, — она вынула из-под передника небольшой пакетик, положила его на край стола.
У штурмана почему-то вдруг защипало в глазах, он потупился.
— Зачем это?! У меня же есть деньги...
— Если вы покроете из своих — все узнают, а про эти, — она указала пальцем на пакетик, — вы можете сказать, что они, дескать, подброшенные или нашлись... Как хотите, — и она заторопилась уходить.
— Стойте!—Малханов сразу знал, что денег не возьмет. Но в тот момент дело было даже не в этом. О том, что было до пожара, и вспоминать не хотелось. Там очень многое было ложным. Но и позже, когда он вставал на ноги, крен оказался в другую сторону: ему надо было убедить всех, что он не тряпка, а волевой, сильный человек. Он и доказал это, но незаметно для себя стал несколько жестким, сухим,
излишне расчетливым. Но вот сейчас эта молодая женщина, отношения с которой у Игоря складывались так непросто, преподала ему урок подлинной, бескорыстной доброты. Она и его самого возвысила, вознесла над бедой. И, осознав это, Малханов одновременно понял и другое: он никоим образом не должен лишаться Злотниковой! Не зная, как это сделать и что предпринять в первую очередь, он в волнении шагнул было к Екатерине, но ему неожиданно помешали. В коридорчике вдруг затопали тяжелые шаги, причем складывалось впечатление, что бежало сразу несколько человек, потом в дверь каюты забарабанили дюжие кулаки.
— Дмитрич... «Второй»! Ты у себя? Андреевна нашла подкинутые деньги.
Малханов побледнел и, не ответив стучавшим, тихо опустился на диван. Катя всплеснула руками:
— Слава богу!
V
... В мягких сумерках «Терней» бросил якорь на внутреннем рейде Находки, которая открылась сразу же, как только обогнули скалистый островок Змеиный, что отделял аппендикс залива от моря.
Ночью приятно смотреть на любой город, но насколько бывает красив с моря порт, знают только моряки, вернувшиеся из долгого рейса. Вроде, ничего и нет особенного: черные сопки и тысячи разноцветных огней» но как-то хорошо сознавать, что каждый огонек — это чья-то жизнь, а среди них и того человека, который ждет тебя. Команду «Тернея» на берег ночью не отпустили.
— Утром! — распорядился по спикеру капитан Фоминых. — После проверки корабля санэпидстанцией. А пока прошу всех в столовую.
Зачем — ни для кого не было секретом. Толпу уже облетела весть, что пропавшие деньги случайно найдены в шкиперской Андреевной, и капитан, верный данному слову, не станет, без сомнения, позорить ни себя, ни экипаж вызовом милиции. Честь коллектива таким образом была спасена и для всех явилось полной неожиданностью, что Фоминых вошел в столовую с видом, прямо сказать, удрученным.
— Вот положеньице, — чертыхнулся капитан, испытывая сильное желание почесать в затылке.—Даже и не знаю, с чего начать... Деньги, благодаря нашей дорогой Клавдии Андреевне, нашлись! — Фоминых вынул из правого кармана кителя деньги, перетянутые бумажной полоской, бросил их перед собой на стол.
— Ура! — гаркнули парни.
Кокорев и Андреевна обменялись довольными взглядами. Ольшевский упорно смотрел в одну точку.
— Оно, конечно, — продолжал кеп, — но вот ведь конфуз: совсем недавно в штурманскую рубку была подкинута кем-то и вторая пачка денег. Вот они, — капитан извлек их, но уже из левого кармана, — и что еще забавно? И в той, и в другой пачке не хватает верхних и нижних купюр. Подбросившие, очевидно, побоялись разоблачить себя новыми отпечатками пальцев. Мы доложили две пятерки в первую пачку, по никто, ни комиссар, ни я, откровенно признаемся, не ведаем, что делать с оставшейся суммой? Что это — ошибка или кто-то случайно обронил?
Все молчали. Рыбмастер Кокорев от изумления даже рот разинул, повернулся к Андреевне, но та чуть заметно недоуменно пожала плечами. Злотникова отыскала взглядом Костю: щеки его медленно розовели.
— Понятно, — хитро усмехнулся капитан,— знать рыльце-то оказалось в пушку не у одного человека. Ну, бог с ним, сам себя наказал... Что с деньгами делать, орлы? Ваше мнение?
Команда безмолвствовала: развязка оказалась совсем уж неожиданной. И как, в самом деле, оприходовать деньги? Разве что банкет закатить по поводу благополучного возвращения? Или разыграть в лотерею?
— Вадим Иванович, — поднялся Головня, оживленно потирая пухлые ладони. — Вот мы тут решаем, как быть с деньгами, а между тем, что может быть проще, ведь в столовой команды с самого начала путины лежит подписной лист на пожертвования в пользу семьи погибшего моряка. Вот бы... Ему не дали закончить.
— Это — дело. Так и решим, — раздались голоса.
— Ну что ж, — улыбнулся капитан. — Годится! Значит, решено: оформим деньги коллективным взносом экипажа «Тернея». Все согласны?
— Все! — хором ответила команда.
— Тогда — свободны. На берег — утром!
Ольшевский вышел из столовой команды с недрогнувшим лицом, хотя секундами на. него какими-то пульсирующими волнами накатывали странное безразличие и нежелание больше идти наперекор судьбе, которая гналась за ним по пятам. В его голове впервые прорезалась неясная мысль о некоем неписаном, но тем не менее существующем, видимо, в природе законе возмездии, которое рано или поздно оборачивается против человека, переступившего этические, или, в его случае, правовые нормы общежития. В свое время он обманул правосудие, теперь нелепое стечение обстоятельств, как бы в отместку, поставило подножку ему самому.
Константин вышел на палубу, сел в одиночестве на бухте троса. Черепашьим горбом дыбился вдали берег, все чаще попадались встречные корабли — команда «Тернея» приветствовала их криками радости,
Ольшевский же словно в ином измерении находился. Он истерзался вопросом, есть ли какая-нибудь связь между его преступным прошлым и тем переплетом, п который ему, без вины виноватому, угораздило попасть сейчас? Если это не простое совпадение, а логический результат, который вытекал из поступка, то был ли вообще смысл бежать от правосудия? Ведь в таком случае оно когда-нибудь все равно обрушит на него свою карающую десницу! И даже не столько в этом заключалось дело. Проблема для Ольшевского, как для художника, хотя и начинающего, состояла вот в чем: «Может ли человек, — думал Константин,— не искупивший своей вины перед ближними, изображать их в своем творчестве? Не будет искривлен ли у него взгляд, те ли впечатления он вберет в себя из многообразия бытия? И вообще — имеет ли он, этот человек, право судить людей, ведь любое творчество — это в каком-то смысле оценка действительности?.. И как жить дальше? — горько усмехнулся он. — Катю потерял, без денег остался... Да-а, знать, в моих мыслях имеется какой-то очень серьезный изъян, если я раз за разом оказываюсь у разбитого корыта...» — Ольшевский пригорюнился от этого неутешительного заключения.
На палубе стало свежо. Дул легкий бриз, и поверхность бухты покрылась блистающей рябью. Где-то вдали шел яркоос-вещенный морской трамвайчик. Волна неспешно покачивала траулер, а уж тихо, спокойно было вокруг, как в бескрайней степи. Время словно остановилось, а, может быть, сто неизмеримость здесь как раз и ощущалось острее. «Такое чувство, будто трамвайчик никогда не достигнет берега, а ночь будет длиться вечно. Как бы вот передать эту непреходящую красоту на полотне?— пришло вдруг в голову Косте. — Простым перерисовыванием моря, сопок, звезд? Вряд ли. Тут, очевидно, нужна какая-то совершенно особая деталь. Какая? — задумался он. — Может, луна? Ее сейчас на небе нет, но в картине она должна присутствовать непременно... А еще лучше,— незаметно для себя Константин все глубже погружался в мир творческих исканий, все основательнее забывая про заботы момента,— еще лучше — это дать сбоку бледно-розовый и едва различимый сполох зарницы. Вон оттуда, из-за той причудливой сопки. И надо бы набросать эскиз не откладывая. А то забудется...»
... Утром наконец был берег. Корабль, работая на самом тихом ходу, медленно притирался к стенке. Команда «Тернея» сгрудилась у борта и вскоре но широкому трапу вверх и вниз — в два ряда—засновали по трапу рыбаки и встречающие. Люди, не видевшиеся несколько месяцев, обнимались, смеялись, что-то кричали. Во всю мощь неслась из корабельных динамиков музыка.
Не встречаемый никем и никого не обняв на прощание, спустился на пирс Константин Ольшевский и сразу потерялся, растворился в орущей, хохочущей толчее. Он не обратил внимания, как при выходе из порта его обогнало такси. Не заметил он и того, что сидели в машине двое: Злотникова и Малханов. Впрочем, они и сами мало что видели вокруг. Полчаса назад, в самый суматошный момент сборов, в каюту поварих постучался второй штурман. Извинившись за вторжение, очень спокойно он сказал Злотниковой, что их на пирсе ждет такси. И как ни заняты были члены экипажа своими делами, все, однако, увидели, что на берег повариха сошла не одна, а в сопровождении штурмана.
В машине Малханов, коротко спросив, куда ей надо, предложил водителю ехать по ее адресу, а сам заговорил о чем-то постороннем.
Они быстро миновали центр Находки, свернули в одну из тихих улочек, поднимающихся вверх, к сопке, и там, возле одного из деревянных домов с огороженным палисадником, остановились. Знакомая Кати, поохав, наглядевшись вдосталь на «отчаянную», как она говорила, подружку, накрыла на стол, согрела электрический самовар. Несколько раз она внимательно оглядела Малханова, не упустила и легкого замешательства Екатерины, которая сидела как на иголках. Подруге, по-своему понявшей волнение Злотниковой, вдруг срочно понадобилось куда-то выйти. Катя кинула на Малханова растерянный взгляд. Он встал.
— Ну что, Кятя, спасибо за чай. Пойду и я домой. Мать, наверно, заждалась. Как мы, Катя, с вами завтра?..
— Конечно, я буду ждать вас, Игорь.
И он откланялся. Подруга, оставшись вдвоем с Катей, недоуменно пожала плечами:
— Что-то не пойму я ваших отношений. Злотникова рассмеялась, обняла ее и в приливе внезапной радости поцеловала:
— Все хорошо, милая. Ах, как все прекрасно!..