Бегство из золотой клетки
- Опубликовано: 02.07.2023, 07:50
- Просмотров: 12605
Содержание материала
Бегство из золотой клетки
Раздел создан на основании книги Светланы Аллилуевой "Книга для внучек" и других материалах...
«Доверьте прошлое милости Божией.
Настоящее — Его любви.
Будущее —Его провидению».
Св. Августин
Светлана Иосифовна Аллилуева ( урождённая Сталина (Джугашвили), в эмиграции — Ла́на Пи́терс (англ. Lana Peters), 28 февраля 1926, Москва — 22 ноября 2011, Ричленд-Сентер, Висконсин, США) — советская переводчица, филолог, кандидат филологических наук, мемуаристка. Известна прежде всего как дочь И. В. Сталина, о жизни которого оставила ряд работ в жанре мемуаров. В 1967 году эмигрировала из СССР в США.
(Светлана Аллилуева (Лана Питерс) родилась 28 февраля 1926 года. По рождению она получила фамилию отца, однако после смерти Иосифа Сталина в 1953 году она взяла фамилию матери - Аллилуева...)
Предисловие
Путешествие на родину после семнадцати лет жизни на Западе было шагом непредусмотренным и незапланированным. В книгах всегда все выглядит таким логичным, так гладко все идет. Все объяснения, сделанные позже, выглядят такими убедительными. В жизни же все неожиданно, случайно и часто необъяснимо. Как тот первый звонок по телефону из Москвы от моего сына— первый за семнадцать лет.
Взяла я трубку в нашей с Олей снятой мансарде в Кембридже в Англии и вдруг услышала по-русски: «Мама, здравствуй!». И не поверила. Голос был каким-то неузнаваемым, совсем иным, грубым. И только когда он рассмеялся над моей торопливой путаницей в английском и русском языках, смех его прозвучалзнакомо. И я поняла, что да, это сын.
С этого момента все пошло к одной неминуемой цели: увидеть его, увидеть дочь и двух внуков, потрогать их всех руками... Полтора года еще пройдет до того дня, когда мы действительно отправимся в СССР, но началом-то всему был тот никак не предвиденный телефонный звонок в середине декабря 1982 года. А доэтого момента сама мысль о «путешествии на родину» была для меня полным абсурдом, так как не существовало у меня для этого никаких причин.
Все в жизни смешано. Рациональность политиков, умные речи и книги академиков, квалифицированные комментарии телевизионных обозревателей, интеллигентные рассуждения о вере— и необъяснимые поступки от сердца—ежедневно происходят по обе стороны сегодняшнего, разрезанного на две части мира. Очень, очень похожи одна на другую эти две непримиримые половины—как их правительства со всеми агентствами и пропагандой, так и жизнь людей обыкновенных. И если мне удавалось сравнительно легко приспосабливаться и тут и там, и снова тут, и снова там, естественно входить в строй иной культуры, так это, несомненно, от этого сходства.
Америка и Советская Россия просто не знают, насколько они похожие близнецы. «Различия» постоянно показываются и безмерно раздуваются телевидением, кино, книгами пропагандистов и поверхностных журналистов. Но один старый человек— господин Арманд Хаммер — вот уже несколько десятилетий продолжает свой трудный подвиг: убедить мир, как необыкновенно близки и нужны друг другу две огромные страны. И если мой голос не авторитетен, то к его следовало бы прислушаться.
Однако ложь сильна и живуча, искусственная вражда основана на ложных страхах, и пропаганда раздувает пламя взаимного недоверия вот уже семьдесят лет, с некоторыми перерывамиза время второй мировой войны. А жизнь-то идет своим путем. Люди любят, женятся, рожают детей, сочиняют книги, музыку... Повторяют прошедшее, взывают к будущему, молятся Богу, хоронят ушедших, обращая мало внимания на политические этикетки, на истерику сегодняшних новостей. И «здесь», и «там» надо вырастить детей честными, искренними, верующими в Добро, в Любовь, в Прощение, потому что без этого человечество неминуемо погибнет, какими бы высокими идеологиями оно ни прикрывало взаимную вражду и ненависть. Сменяются поколения, родители по обе стороны так называемого «занавеса» с одинаковыми усилиями стремятся поддержать в молодых искру божественного огня. Научить их самопожертвованию не ради комфорта среди холодильников, автомашин и телевизоров, а ради будущего этой планеты, научить их любить природу и землю, животных и растения, детей и стариков.
Русская поэтесса Наталия Крандиевская сказала об этом вечном потоке Жизни в стихотворении «Эпитафия», помещенном после ее смерти на могильном камне над нею:
Уходят люди, и приходят люди.
Три вечных слова: было, есть и будет.
Не замыкая, повторяют круг.
Венок любви, и радости, и муки подхватят снова молодые руки,
Когда его мы выроним из рук.
Да будет он, и легкий, и цветущий для новой жизни, нам вослед идущей,
Благоухать всей прелестью земной.
Как нам благоухал!
Не бойтесь повторенья:
И смерти таинство, и таинство рожденья
Благословенны вечной новизной.
Сын Наталии Васильевны, московский физико-химик Федор Федорович Волькенштейн, когда-то очень давно заставил меня сесть писать историю моей семьи. «Двадцать писем к другу» были адресованы ему и без его настоятельного напора не были бы написаны. Его уже, к сожалению, нет в живых, но мы еще встретимся с ним далее на страницах этой книги—последнего тома автобиографического повествования *. Работа эта тоже не планировалась подобным образом— я бы с большим удовольствием писала короткие рассказы более оптимистического характера. Но так уж вышло.
* «Двадцать писем к другу», 1967, США. «Только один год», 1969, США. «Далекая музыка», 1984. Дели, Индия
(Переезд на Запад и последующая публикация «Двадцати писем к другу», где Светлана Аллилуева вспоминала о своём отце и кремлёвской жизни, вызвали мировую сенсацию (по некоторым утверждениям, эта книга принесла ей порядка 2,5 млн долларов. В пересчете на сегодняшний курс это примерно 20 миллионов.)
И будет уместно именно здесь выразить глубокую признательность Ф. Ф. Волькенштейну, ученому и литератору, наставившему меня твердой рукой на путь писательства. С этим ведь, по существу, и пришло все новое: переосмысление жизни, поиски правды и новых путей и бесконечные странствия по лицу земли. Глубокий поклон и спасибо за все это незабвенному другу.
Фёдор Фёдорович Волькенштейн (10 декабря 1908, Санкт-Петербург — 2 февраля 1985, Москва) — советский физикохимик, автор воспоминаний. Доктор физико-математических наук
Пересечение границы
Сентябрьским ясным утром 1984 года я ехала поездом из Кембриджа в Лондон и везла с собой в сумке письмо в советское посольство с просьбой о разрешении возвратиться «к моей семье». Не имея понятия о том, где находится посольство, я нашла адрес в телефонной книге на Ливерпульской станции, а затем спустилась в метро, чтобы доехать туда.
На широкой улице, обсаженной старыми красивыми деревьями, находилось множество посольств, но нужных мне номеров не было. (Намного позже я узнала, что советские намеренно сняли номера «с целью предосторожности».) Однако по виду и одежде людей, перебегавших через улицу от одного здания к другому, можно было догадаться, что советское посольство находится именно здесь.
Посольство СССР, 1970 г.
В этом здании на 16-й улице, 1125, северо-запад, с 1933 по 1994 год размещалось советское посольство.
Письмо было у меня в руке, и я позвонила у запертой чугунной старомодной калитки большого особняка. Долго никто не отвечал. Прогуливавшийся по тротуару полицейский начал присматриваться ко мне. Мне становилось не по себе. «Что они, забаррикадировались?»—с раздражением подумала я, все еще не догадываясь или забыв,—что вот это и есть советский образ жизни, от которого я отвыкла за многие годы. По существу, я сейчас переходила невидимую границу в другой мир, хорошо знакомый мне, но забытый, где люди ведут себя совсем иначе.
Света Аллилуева с мамой Надеждой Аллилуевой...
Наконец, в микрофоне в каменной ограде прозвучал голос, и меня спросили, что мне нужно. Я сказала, что несу личное письмо к послу. «Писем не принимаем. Пошлите по почте». «Подождите! Могу я поговорить с кем-нибудь хотя бы здесь?» — заторопилась я.
Последовало долгое молчание. Наконец по ту сторону калитки появился молодой человек в коричневом костюме советского пошива и повторил, что письма следует посылать по почте. «Недавно миссис Тэтчер прислали в письме бомбу,— вспомнила я,— наверное, поэтому они боятся взять в руки письмо...» Чтобы не терять время понапрасну, я объяснила, кто я такая и почему пишу лично послу. Человек в коричневом костюме молча выслушал все и ушел, оставив меня на тротуаре возле калитки.
Через некоторое время он вернулся, отпер калитку и пригласил меня войти, сохраняя безразличное, невозмутимое выражение лица. «Посла нет,—сказал он. — Вы можете объяснить мне, в чем дело, а также прочесть ваше письмо».
В здании посольства (или консульства?) меня несколько раз переводили из одной комнаты в другую, где я всякий раз оставалась подолгу одна, сидя в кресле перед большим молчавшим телевизором. Очевидно, меня наблюдали или фотографировали. Наконец человек в коричневом костюме, все еще не очень дружелюбный, сказал мне после недолгого разговора, чтобы я зашла «за ответом» через неделю. «Мы ничего не решаем, как вы сами понимаете,— сказал он.— Но ваше письмо будет передано в Москву». И я ушла.
Это была моя первая встреча с советским миром и его представителями с того дня в Дели, когда я ушла из советского посольства в Индии, чтобы не вернуться. Прошло семнадцать лет.
(20 декабря 1966 года Светлана Аллилуева приехала в Индию, сопровождая прах своего гражданского мужа Браджеша Сингха. 6 марта попросила советского посла Бенедиктова позволить ей остаться в Индии, но он настаивал на том, чтобы она вернулась в Москву 8 марта, и заявил, что ей больше не разрешат выехать из СССР. В тот же день она явилась в посольство США в Дели с паспортом и багажом и попросила политического убежища.
Выпускать за границу ее побаивались, тем более имелся неприятный опыт с Василием, который после смерти отца оказался в тюрьме. Советское руководство понимало, что выпускать Аллилуеву из страны — все равно что дразнить гусей. Могла возникнуть очень опасная ситуация, провокация или похищение. Все-таки шла очень серьезная идеологическая война с диверсиями с обеих сторон. Так вот после смерти Сингха Светлана вновь написала Леониду Брежневу и Алексею Косыгину. И руководство СССР почему-то допустило слабинку: отказалось от выбранной линии. Аллилуевой разрешили выехать на неделю.
Разрешение на выезд из СССР ей дал член Политбюро ЦК КПСС А. Н. Косыгин.
Прослеживается удивительная цепочка нарушений, совершенно непростительных с точки зрения советской власти. Сопровождающая не особо следила за Аллилуевой. Из посольства дочь Сталина уехала в деревню к родственникам мужа. И неделя превратилась в месяц, после чего ей разрешили еще продлить пребывание в Индии. Неизвестно, что Светлана делала в этот период и с кем встречалась. Но к ее приходу в посольство американцы явно были готовы. Трудно поверить, что человека с улицы сходу сажают в транзитный самолет в Дели и тайно вывозят из страны в Рим, а оттуда в Швейцарию.)
Отвыкла от «советской речи». Эмигранты совсем иначе говорят по-русски: за границей все еще жив прекрасный, классический язык чеховских времен, с совершенно другими интонациями. Еще более отвыкла я от советских манер — или, вернее, от полного отсутствия хороших манер, когда вас не представляют собеседнику, и сами не представляются, и вообще ведут себя так, как будто вы мебель. Вежливость играет огромную роль повсюду в мире — на Западе и особенно на Востоке,— а здесь вам сухо сообщают дело, будьте благодарны и за это!
Светлана в детстве с братом и отцом Иосифом Сталиным
В других обстоятельствах меня, наверное, потрясла бы вся эта встреча с советским миром, но не теперь. Сейчас мне было важно только одно: что мне ответят. Меня ругали и кляли в Советском Союзе столько лет, давно уже объявили сумасшедшей и теперь, наверное, им потребуется долгое время, чтобы переварить мою просьбу о возвращении... Зайти через неделю? Разве они могут решить что-либо за одну неделю?
(В 1982 году Аллилуева переехала из США в Великобританию, в Кембридж, где отдала дочь Ольгу, родившуюся в США, в квакерскую школу-интернат*. Сама же стала путешественницей и объехала почти весь мир.)
*Обычно квакерское образование придерживается следующему... :
1) вера во внутренне присущую каждому человеку ценность и достоинство;
2) высокий уровень заботы о личности;
3) доверие тому, какими люди могут стать в атмосфере любви, уважения и минимальной опеки;
4) среда, обеспечивающая внимание, сопереживание и поддержку;
5) высокий уровень социального сознания и гуманные отношения;
6) подход, основанный на опыте и диалоге, в противовес авторитарному и догматическому подходу;
7) использование консенсуса при принятии решений;
8) упор на традиционные квакерские ценности, такие как ненасилие и простота;
9) еженедельные молитвенные встречи.
Но через неделю меня встретили у железной калитки с улыбками и провели в посольство. Там пригласили на чашку чая с поверенным в делах, и опять все вокруг улыбались. Мне вдруг стало почти что дурно. Я сидела с чашкой чая в руках, слушала дружелюбные речи, означавшие разрешение, и у меня было чувство внезапной потери веса, как будто я падала куда-то в бездонное пространство... А мне тем временем уже советовали: куда лететь, когда лететь и — чем скорее, тем лучше...
«Ни в коем случае не летите из Хитроу, а лучше сначала летите в Швецию или Грецию, там вас встретят наши и пересадят на аэрофлотовский самолет». Я сидела, слушала — и падала, падала в пропасть, в пустоту, где не было ничего. О чем сейчас говорить? Надо выяснить нечто очень важное...
26 апреля 1967 года. Аллилуева в Нью-Йорке.
По прибытии в Нью-Йорк в апреле 1967 года она дала пресс-конференцию, в которой осуждала наследие своего отца и деятельность советского правительства.
Но главный тезис ее несколько путаного выступления состоял в том, что в репрессиях виноват не один лишь Сталин, к ним приложило руку и все его окружение, а также сама партия.
Именно благодаря всем им и происходило варварское раскулачивание, строительство ГУЛАГа, расстрелы невиновных и уничтожение цвета нации. В СССР поступок дочери Сталина сначала пытались замалчивать, но позже были вынуждены были дать краткий негативный комментарий.
«Надеюсь, в Москве все еще существуют английские школы? Это очень важно для моей дочери»,—собралась я наконец с мыслями. «Ах вам все там скажут, там скажут», — пропел радостно поверенный в делах, весь сиявший и в нетерпении оттого, что я не вылетаю в Москву завтра же.
«Но мне необходимо как-то уладить все это с дочерью, — пробовала возразить я, все еще воображая себя в совершенно иных взаимоотношениях, свойственных иному обществу. — Ведь она еще ничего не знает»,— произнесла я, как будто разговаривая сама с собой и понимая, что это звучит преступно.
С трудом я выговорила задержку почти на месяц, до конца октября. Ольга будет тогда дома, на осенних каникулах, и мы смогли бы поехать с ней на неделю в Грецию — что, кстати, мы давно собирались сделать. «Ну, вот и чудесно! — обрадовался поверенный в делах. — А там — к нам, в посольство. Отдохнете немного, а потом — на самолет, в Москву!» Он был почти в восторге.
(С энтузиазмом была встречена советскими властями, ей незамедлительно восстановили советское гражданство.)
Я отправилась домой, в Кембридж, как в тумане. По дороге, сначала в метро, потом в поезде, я думала только о том, как я скажу все это Ольге? Мне казалось тогда, что как только она войдет в большой круг семьи, которого ей всегда так недоставало, все образуется. Я уверяла себя в самом наилучшем исходе. До возвращения Ольги домой оставался ровно месяц. Надо обо всем подумать. Что мы возьмем с собой? Очень немного, только самое необходимое. Остальные бумаги и письма надо уничтожить... А квартира? А мебель? Боже мой. Боже мой. Повернуть назад уже невозможно.
Сталин с дочерью Светланой, 1935.
Через месяц мы с Ольгой ехали автобусом, как обычно, из ее школы в Эссексе домой на каникулы. Она уже знала, что мы полетим в Грецию через два дня, — мы давно планировали такую поездку вместе, весной или осенью, как сейчас. Мы много знали о Греции от наших друзей в Милуоки, и мне казалось, что я найду там большое сходство с Черноморьем, столь дорогим мне по воспоминаниям детства. Да, но теперь она увидит гораздо более серьезные сборы — как я все это ей объясню?.. Мы прожили в Англии уже два года, недавно купили маленькую квартиру и, казалось, только что, наконец, устроились и наслаждались нашим новым жильем и независимостью от домовладельцев.
Волнуясь и не дожидаясь удобного момента, я решила, что надо ей прямо так и сказать, что мы поедем из Греции в Москву, чтобы, наконец, встретиться со всей семьей. Когда наш двухэтажный автобус трясся и вихлял на узких улочках маленьких английских деревень по пути в Кембридж, я так и сказала ей. Она оторопела, но не возражала.
«А потом я вернусь в школу?»—сразу же спросила она о самом важном для нее. «Да»,— заставила я себя сказать, не в силах сейчас спорить с ней, но зная, что вскоре придется открыть ей всю правду. Но лучше позже, потом... Если я все скажу ей сейчас, она не даст нам уехать. Она все остановит. В свои тринадцать лет она уже стала такой сильной. Но ей там понравится среди семьи... Я чувствовала себя противно, как будто обокрала кого-то; следовало бы все сейчас же отменить, послать ко всем чертям... Но этого я не могла уже сделать.
Лана Патерс («Я больше не хочу быть Светланой»... говорит она) с дочерью Ольгой - внучкой Иосифа Сталина.
В последующие дни она стала подозревать нечто большее, стала расспрашивать, но я уклонялась от ответов. Когда уже было заказано такси, чтобы рано утром ехать в аэропорт Хитроу, я не спала всю ночь и готова была все отменить... Ей, может быть, очень трудно,—я понимала это рассудком. Но она уже расспрашивала с интересом о Греции — она все еще ребенок и быстро забывает. Она забудет все неприятное, она так еще молода... Двигатели уже заработали, машина готова была лететь — невозможно было остановить события...
Каким-то непонятным образом то, что хочешь скрыть, становится известным именно тем, кому не следует об этом знать. Вдруг — звонок от английского корреспондента. Говорит, что в западногерманской газете появилось сообщение о моем возвращении в СССР. Я сказала, что это неправда. Мне становилось не по себе от такого плохого начала.
В аэропорту я озиралась, не гонятся ли за нами с камерами, но до Афин мы долетели благополучно и спокойно. Там взяли такси и с помощью греческого разговорника объяснились с шофером. Узнав, что мы едем в советское посольство, он заулыбался и закивал головой. Ольга сидела с мрачным лицом.
Светлана Аллилуева принципиально не разговаривала с Ольгой по-русски. Она хотела, чтобы её дочка выросла стопроцентной американкой.
У ворот посольства нас уже ожидала молодая пара. Они говорили по-английски и сразу же пригласили Ольгу к себе. Оказалось, что они были из агентства по продаже кинофильмов за рубежом. «Слава Богу, — думала я,—хорошее начало: они займут Ольгу, может быть, понравятся ей, и у нее будет хорошее первое впечатление...»
Меня тем временем позвали поговорить о делах. «Самолет в Москву полетит через три дня»,—сказал некто, чьего имени я не запомнила. А пока что нам предлагали посмотреть Афины и купить подарки в Москву. Для последнего у нас в Англии не было времени. И вечером предстояла встреча (чай) с новым молодым послом, сыном совсем недавно умершего Андропова.
Игорь Юрьевич Андропов был дипломатом нового поколения, цивилизованным, с прекрасными манерами и хорошим знанием иностранных языков. Его по-западному очаровательная жена была театроведом по образованию, а он сам был историк. Они оба сразу же уделили большое внимание Ольге, понимая, что она будет в центре всех наших потенциальных трудностей, проблем и успехов. Игорь Юрьевич сразу же подошел к девочке, заговорил с ней по-английски, и она тут же растаяла, почувствовала себя легко и хорошо. Общительность всегда была ее прирожденным даром, и я видела, как любопытны были для нее «эти русские», которых она никогда еще в жизни не встречала. Каждая ее улыбка обнадеживала меня, и мне становилось хоть чуточку лучше.
Игорь Андропов с женой Татьяной в Греции.
Но остальная компания не внушала никакого энтузиазма. Помимо молодого посла и его супруги, все выглядели старомодными, официальнохолодными советскими бюрократами. Особенно неприязненными были толстые круглолицые дамы. Вдруг мне стало нехорошо от пришедшего на ум вот такого же приема в советском посольстве годы назад — в Дели. Как будто начала крутить обратно старую ленту кино. Такие же мизансцены, такие же взгляды, как и тогда, когда я в последний раз сидела за столом у посла А. Бенедиктова, уже решив бежать... И вот через семнадцать лет снова, как призраки, такие же ситуации — как во сне... Только Оля — существо из реального мира, и она все время дает мне понять, что с реальностью что-то неладно.
(С 1952 года Светлана Аллилуева жила в знаменитом «Доме на набережной». Ей выделили пятикомнатную квартиру, полностью обеспечили материально. Но за ней числилась также историческая квартира Сталина в Кремле с библиотекой, которую собирала ее мать. После смерти отца ключи от этой квартиры у Светланы немедленно забрали. Обидели девочку номер один Советского Союза! Плюс лишили пропуска в Кремль. Она была потрясена.)
В отведенной нам комнате с двумя кроватями ночью она, наконец, разражается негодованием. Мне уже ничего не надо объяснять — она и сама поняла, что мы не возвращаемся отсюда в Англию... Я так устала, так мне было скверно от всех сопоставлений, воспоминаний, от всего, а теперь еще надо представить себе приезд в Москву...
«Ну, ты понимаешь ли, наконец, что я не видела их столько лет?» — говорю я в полном отчаянии. Да, она понимает это. И умолкает. Мы обе молчим. И плачем, каждая на своей постели.
Потом нас возят по Афинам, показывают Акрополь, достопримечательности. Оля ведет себя великолепно, улыбается, фотографируется, покупает сувениры. Еще в Англии в каком-то журнале она прочла, что молодежь в Москве охотится за кроссовками и спортивными сумками фирмы «Адидас», и теперь она нашла именно это для подарка своему племяннику и моему внуку Илье, который на один год старше нее. Она добрая, щедрая душа, всегда хочет сделать приятное другим, и кажется, что она уже забыла о своих огорчениях. Магазины всегда развлекают ее, в ее возрасте неприятное легче забывается. Я купила греческое вышитое платьице для моей внучки Анюты и какие-то безделушки для сына и его новой жены.
Внук Илья, сын Иосифа Григорьевича Аллилуева, родившегося в первом браке Светланы. Илья сейчас носит другую фамилию – Вознесенский. Когда Светлана Аллилуева приезжала в Советский Союз, Илье было четырнадцать лет, но со своей бабушкой он так и не встретился.
Самолет «Аэрофлота» летит завтра в Москву через Софию. Меня любезно спрашивают, следует ли известить сына, чтобы встречал на аэродроме, и я в страхе прошу: «Нет, нет!» Не хватает только эмоциональных сцен перед публикой. Ведь я боюсь и жду этого момента уже давно, столько времени. Пусть уж лучше придет встречать нас в гостиницу. Мы просим о гостинице, так как я уже привыкла за все эти годы жить в гостиницах и чувствовать себя независимой. И вообще, только Богу известно, что это за новая невестка у меня,— не идти же прямо к ней в гости.
Дети Светланы Аллилуевой, внуки Иосифа Сталина - Екатерина (Екатерина Юрьевна Жданова) и Иосиф (Аллилуев, Иосиф Григорьевич)
(Иосиф Григорьевич старался избегать публичности, почти не давал интервью, а в одном из них он так отозвался о своей матери: «Моя матушка — абсолютно невыносимый человек в смысле характера… Как-то, разгневавшись, она швырнула в меня, мальчика, молоток. Если бы я не увернулся, сейчас бы с вами не разговаривал…» — вспоминал Иосиф Аллилуев.
У старшей дочери Светланы Аллилуевой Екатерины воспоминания о матери были еще более негативные, и вероятно поэтому, когда ей сообщили о кончине Светланы Иосифовны, она сказала, что не имеет к этой женщине никакого отношения – Катя не в состоянии была простить мать за то, что когда та, покинув страну, бросила дочь на произвол судьбы.)
«Ну, в таком случае, — говорят мне,— вас будет встречать представительница Комитета советских женщин». Так. Значит, все на официальную ногу. Теперь уж все безразлично. Тут не выбирают. Все будет так, как решат «наверху». Вопросов не задают. Да и какое значение имеют все эти детали? Я скоро увижу сына, увижу их всех...
Самолет приближается все ближе и ближе к Москве — городу, где я родилась, выросла, ходила в школу, в университет, городу, где родились мои дети. Почему же я не волнуюсь, не плачу счастливыми слезами? У меня нехорошо на душе, я нервничаю, но это совсем не «радостное волнение». Что-то крепко держит меня внутри и не позволяет дать волю чувствам. Я даже не могу понять своих собственных чувств, когда вижу подмосковные поля и уже заснеженные леса; над ними самолет делает развороты. Зима здесь ранняя и холодная в этом году, сказали мне в Афинах. Греция показалась мне похожей на Черноморское побережье Кавказа, и это было единственным приятным впечатлением за все последние дни. Сейчас я ничего не чувствую. Ольга озирается по сторонам, рассматривает пассажиров. Что это за паралич со мною?
Надежда Сергеевна Аллилуевна...
(Мама Светланы Надежда, сделала все, чтобы девочка росла разносторонней личностью. Она стремилась дать Свете хорошее образование, приглашала лучших учителей, которые еще в дошкольном возрасте обучили ее чтению, нотной грамоте, немецкому языку, рисованию.
«Вы не можете сожалеть о своей судьбе, — сказала однажды Петерс (Светлана Аллилуева), — хотя я сожалею, что моя мать не вышла замуж за плотника».)
Вот и аэропорт Шереметьево, откуда я улетела в 1966 году в Индию. Разросся, громадный стал, модерновый. Наш самолет подруливает к какому-то отдельному входу, очевидно, для особо важных лиц. Вокруг не видно никаких толп, другие пассажиры где-то в другом месте. Знакомая социальная сегрегация. Женщина в строгом официальном костюме с букетиком цветов, завернутых в целлофан, ищет меня глазами, находит и пытается улыбнуться. Это у нее плохо выходит, и мне становится даже жаль ее, бедняжку, за эту миссию, возложенную на нее. Она говорит мне что-то вроде «добро пожаловать», и мы обе смущены нелепостью всего происходящего.
К Ольге подходит молодая миловидная переводчица, и тут, слава Богу, сразу же возникают улыбки и контакт. Чудесно она ведет себя для тринадцатилетней школьницы, какая прекрасная выдержка — или это в самом деле ей любопытно и интересно? «Из нее в будущем может получиться прекрасный дипломат»,— думаю я с каким-то остервенением, потому что мне-то совсем нелегко и неприятно.
«Будущий дипломат»... а пока это Ольга Питерс (Olga Peters), затем – Крис Эванс (Chris (Chrese) Evans) - внучка Сталина... оказалась настоящей татуированной вооруженной, обесцвеченной блондинкой с ирокезом, которую можно легко принять за еще одну стареющую хиппи, живущую своей жизнью в Соединенных Штатах...
Нас всех ведут куда-то в отдельную комнату, усаживают за стол под белой скатертью, наливают в бокалы шампанское. Мы все чокаемся и пьем «за прибытие». Не знаю, как перевела это Оле ее переводчица, но Оля ведет себя исключительно хорошо. Мне надо, очень надо думать нечто положительное среди всего этого сюрреалистического сновидения...
Мы прибыли на родину. (Для себя она пишет слово «Родина» – с маленькой буквы...) Что это значит? Как это произошло? Как это вообще сделалось возможным?.. И было ли это действительно каким-то сумасшествием или, может быть, совсем наоборот, глубоко обоснованным и необходимым шагом, который судьба заставляет нас совершить вопреки «здравому смыслу», но в соответствии с мудростью Божией, которую мы часто не в силах распознать, так как не укладывается она в наши узкие земные рамки?
Не делайте скорых выводов, дорогой читатель. Отложите ваше перо, достойный критик. Дочитайте до конца эту книгу и еще потом не сразу судите. Возможно, ответ придет нескоро, и вы сами удивитесь ему. Автору этих строк, оглядывающемуся назад, думается, что все, абсолютно все было к лучшему, включая конечные результаты этого закономерного возвращения на родину. Но тогда это все ощущалось не совсем так. В особенности в годы, прямо предшествовавшие «пересечению границы».
В Англии
Когда мы в августе 1982 года очутились с дочерью в Кембридже, этому предшествовала долгая полоса поисков. Отдать одиннадцатилетнего подростка в европейскую школу-пансион я считала совершенно необходимым. Жизнь американских подростков, ее сверстников, как в частной, так и в публичной школе меня вполне убедила в такой необходимости. Ольга становилась неорганизованной, недисциплинированной и эгоистичной, как они.
Дочь Светланы, Ольга Питерс, на выставке бюстов известных личностей. Но изваяния ее матери среди них не оказалось...
Но я тянулась совсем не в Англию, еще незнакомую мне тогда, а в Швейцарию, о которой у меня остались самые хорошие воспоминания весны 1967 года и где находились английские пансионы с высокими академическими стандартами. В Нью-Йорке имелись агенты этих школ, так что после соответствующих испытаний и тестов Ольге предложили место в школе Св. Георгия около Монтрё.
Однако выяснилось, что мне нельзя находиться в Швейцарии со статусом иностранного подданного. Намного легче было получить вид на жительство в Англии (без права работы), а потому нам пришлось спешно подавать заявления в пансионы Англии.
Для этой цели я поехала весной 1982 года в Лондон, чтобы посетить агентство, ведавшее формальной стороной поступления в пансион. Но перед этой поездкой произошло одно знакомство, которое стало впоследствии решающим для Ольги, для всей ее дальнейшей жизни. И вся наша жизнь в Англии вдруг вошла в совершенно определенные, но никак не предусмотренные рамки.
В доме одного старого друга еще по Принстону, теперь же профессора епископальной семинарии в Нью-Йорке, я познакомилась случайно с тогда еще малоизвестным в Америке Терри Уайтом. Англия уже хорошо знала этого ассистента архиепископа Кентерберийского, которому удалось благодаря личной храбрости и напору освободить нескольких англиканских священников из лап аятоллы Хомейни в Иране. Сегодня имя Терри Уайта известно всему миру после его попыток освободить американских заложников в Бейруте, окончившихся пока что захватом его самого.
В годы молодости Терри Уайт вместе с нашим другом из Нью-Йорка и еще одним человеком (проживающим теперь в Кембридже, в Англии) были миссионерами англиканского причастия в Африке. В память о том прекрасном (как все трое говорили) времени они продолжали иногда встречаться. Так однажды я с ним и познакомилась. Сама внешность этого высокого приятного бородатого, еще молодого человека сразу же вызывает к нему симпатию и доверие. Спорить с ним бесполезно, да и не хочется.
Терри Уэйт с неизвестными вооруженными людьми в Ливане, 1987 год.
Безусловно, он обладал какой-то магнетической силой убеждения, на которой и основывался до сих пор успех его миссий. В глазах его светились детскость и необыкновенная доброта (неподдельная «забота о ближнем»—хочется сказать), которые в соединении с колоссальной силой духа превращаются в ту основу, что создает святых и подвижников во имя правды.
Выслушав нашу историю о поисках школы в Англии, Терри решил этот вопрос по-своему: в Лондоне я должна буду остановиться в его семье, а лучшей школой для моей дочери будет пансион квакеров, где учились дочери его старого друга, теперь живущего в Кембридже.
Дальше все развивалось уже не по моему плану, а по плану Терри, хотя я все еще безуспешно сопротивлялась, так как полюбила католические школы (знакомые мне по Принстону) и ничего не знала о системе образования квакеров. Вообще квакеры — хотя я и знала, что они пацифисты,— представлялись мне такими же лицемерно-добродетельными пуританами, с которыми я уже сталкивалась в Америке.
Мою симпатию к католическим школам и университетам разделял мой старый друг по переписке (с 1967 года), польский художник Анджей Д., с которым мы наконец встретились в Лондоне. Я все же послала документы в несколько католических школ. По совету Анджея я выбрала Восточную Англию для нашего местопребывания, а не фешенебельные графства к западу и к югу от Лондона. Анджей как художник, проживший почти 20 лет в Лондоне, утверждал, что плоская восточная равнина, «где так много неба», кажется ему наиболее красивой частью Англии—еще не испорченной и неиндустриализированной. А поскольку Терри уже предлагал, чтобы его старый друг подыскал нам квартиру в Кембридже, то все само собой решалось в пользу Восточной Англии. Так мы и сделали наш выбор — совсем не по рациональным или еще каким-то иным, более серьезным соображениям.
Были и другие возможности. Мы могли очутиться в Оксфорде под покровительством одного из знаменитых академиков. Могли мы оказаться и в Лондоне, где была возможность работать на радиовещании для СССР. Оксфордский академик познакомил меня со своим издателем и предложил, вернее, пообещал, что в Англии издадут мою новую книгу, если я таковую напишу. Именно на этой основе и была дана мне виза на год — с правом продления — как писателю, живущему на доход от книг. Я все еще могла тогда платить за пансион и жить весьма скромно в Англии, но для колледжа дочери у нас уже не было средств. В эти обстоятельства никак не мог поверить оксфордский академик, который, подобно моим покровителям в Принстоне, был человеком весьма состоятельным. И мне было куда приятнее, сказать по правде, пользоваться помощью трех служителей англиканского причастия, людей более скромных и добрых. У меня уже был многолетний печальный опыт с высокими покровителями в Америке, никогда не опускавшимися до уровня жизни среднего достатка и занимавшимися больше политикой, нежели человеческими судьбами.
Первая книга Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», представленная на Франкфуртской международной книжной ярмарке.
(Не будь этой книги и документов, ценность побега Аллилуевой для американцев значительно бы снизилась. А так получилась мощнейшая пропагандистская акция в год 50-летия Октябрьской революции. Журнал «Time» вообще назвал Светлану самым видным советским перебежчиком со времен Льва Троцкого (хотя Троцкого выслали против его воли).)
И вот на пасху 1982 года Терри Уайт со своими друзьями по Африке пригласил меня в Кембридже на ленч. Потом мы отправились посмотреть школу квакеров в близлежащем Саффрон Уолдене. Я должна сознаться, что не пришла в восторг ни от пустых угрюмых общежитий с черными железными койками, как на старых фотографиях сиротских приютов, ни от всей безрадостной и некрасивой школы, ни от ее директора. Он старался понять, отчего я интересуюсь школами квакеров, но у меня на это не было ответа. В школе не было программ, и весь разговор свелся к нескольким общим истинам, что никак не объяснило мне их принципов воспитания молодежи. Однако директор был более чем любезен, а когда я вернулась в Штаты, его школа первой прислала нам экзаменационные материалы, а потом — и предложение места. Поскольку была уже поздняя весна и времени не оставалось, я положилась во всем на мнение Терри Уайта. Мы стали собираться в августе в Кембридж, где его друзья подыскивали нам квартиру, а определенность со школой помогала во всех бюрократических оформлениях нашего переезда в Англию.
Школа квакеров... Частная школа «Friends School» в Англии... Смешанное обучение. 11-18 лет – проживание в пансионе (полный и понедельный пансион).
Хотя она не всегда располагалась на своем холме с видом на средневековый город Саффрон-Уолден в Эссексе, с тех пор, как «Школа Друзей» была основана в 1702 году как школа и работный дом, два аспекта ее происхождения оставались постоянными чертами; школа всегда была совместным обучением и всегда была квакерской.
Дом в Нью-Джерси был продан летом, а наше имущество перевезено в Висконсин (я полагала, что мы можем возвратиться туда после Англии). У меня не было планов оставаться в Европе до бесконечности, мы считали себя американцами. Возвращение же на восточный берег США вряд ли возможно в будущем: все-таки жизнь на Среднем Западе менее дорога. К тому же много личных переживаний у меня было связано с Висконсином, о чем читатель еще услышит к концу этой книги.
В Кембридже, на старой зеленой улице с профессорскими домами в викторианском стиле, ныне сдаваемыми поквартирно и покомнатно приезжим преподавателям, нашими хозяевами оказались милейший профессор аграрной экономики — веселый усатый старик, внешне скорее француз, чем «типичный англичанин», и его худенькая, болезненная жена. В их громадном особняке, кроме нас, жили еще две семьи квартиросъемщиков. «Терем-теремок, кто в тереме живет? Я — лягушка-квакушка, а ты кто?»
По приезде мы с Олей сразу направились по крутой лестнице на самый верх, в мансарду, откуда открывался чудный вид на уже золотящиеся деревья большого сада. Хозяйка объяснила сложные приемы добывания горячей воды в ванной, которые показались мне устаревшими даже по сравнению с московскими квартирами. В гостиной и в спальне я не нашла никаких отопительных приборов, кроме газового камина и чрезвычайно старомодной маленькой электропечки. А красивые большие окна, глядевшие в сад, были без вторых рам и обещали стужу зимой. Уже довольно хорошо наслышавшись о холоде в английских квартирах, я старалась не выдавать своих истинных чувств.
Затем появился весельчак-профессор и сказал, что прежде всего остального мы должны отправиться в полицию, чтобы меня формально «прописали» в его доме. Это мы сделали, обсудив по дороге советский колхозный строй, пока он искусно вел машину по неимоверно узким средневековым улочкам Кембриджа. Бумаги мои были в порядке — виза на один год с необходимостью последующего ежегодного продления. С моими хозяевами мы быстро подружились и впоследствии встречались также и после возвращения из Советского Союза.
Одна из улочек Кэмбриджа... - Trinity Lane
Другими съемщиками оказались молодая семья из Южной Африки с двумя малышками и несравненная мисс Мэри-Кэйт, о которой надо рассказать отдельно.
Мисс Мэри-Кэйт, библиотекарша на пенсии, была в неопределенном возрасте далеко за семьдесят. Яркие голубые глаза и горячий темперамент выдавали в ней ирландку. Она проработала в музеях Лондона и Кембриджа всю жизнь, много путешествовала и теперь являла собой кладезь знаний по искусству, и ее комната была теплейшим уголком в этом громадном доме, куда можно было постучаться в любое время.
В ее крошечной гостиной всегда горел газовый камин, она ласкала на коленях старую, хромую кошку, и истории лились из нее без перерыва. На столе у нее всегда был крепкий вкусный чай, хорошая выпечка, круглый хлеб и острый сыр. Весьма часто по вечерам Мэри-Кэйт потягивала виски, а мне наливала джину. Хотя у нее имелись родственники в Ирландии, ехать ей отсюда было некуда. Она вспоминала о не столь давних поездках в Турцию, Италию и Швейцарию, но теперь уже все это было позади. Друзей же у нее было много, и мы встретили некоторых: Мэри-Кэйт обожала, чтобы ее посещали, и чем большая толпа набивалась в ее комнатку, чем больше маленьких шумевших детей, тем больше ей это нравилось.
Южноафриканская молодая чета (муж — адвокат, жена — художница) тоже были людьми очень приятными, и уже после того, как они уехали к себе в Трансвааль, мы продолжали переписываться.
Постепенно мы познакомились и с другими обитателями Чосер Роуд и нашли здесь дружбу, которая все еще продолжается. Муж и жена, археологи с тремя детьми, были особенно доброжелательным семейством. С адмиралом военно-воздушных сил в отставке и его женой также было проведено немало вечеров. А прекрасная художница-акварелистка, жившая через дорогу от нас, любила расспрашивать о России: у нее в прошлом были семейные связи с русскими. Филиппе было где-то под семьдесят, и она отдавала много времени помощи инвалидам, перевозила их в своем автомобиле, участвовала в разных благотворительных мероприятиях и поражала меня своей неистощимой энергией. Она была вдовой известного геофизика, матерью его шести детей и бабушкой бесчисленных внуков, с которыми у нее были назначены различные дни недели для встреч. Одним словом, среди моих соседей я никогда не замечала пресловутой «чопорности и холодности», которыми наградила англичан молва и русская литература. Все были радушными, веселыми, легкими людьми, и нашу жизнь на Чосер Роуд никак нельзя было назвать одинокой.
В Лондоне мне предлагали в то время работу на Би-Би-Си (радиовещание на СССР), от которой я отказалась, так как это было бы чистейшей политикой. Мне в то время не хотелось делать ничего такого, что могло бы выглядеть как пропаганда и политика. Однако наши финансы требовали какого-то пополнения, и ничего другого не оставалось, как писать новую, третью книгу.
Тут не обошлось без сюрприза — из тех, что судьба все время подбрасывала мне. Известный лондонский издатель составлял в то время сборник рассказов в пользу благотворительного общества ОКСФАМ. Он включил в этот сборник мой нигде еще не напечатанный рассказ «Девяностый день рождения». Это была история о моем большом друге в Принстоне миссис Эдит Чемберлен и ее девяностолетии. В антологии мое имя стояло рядом с известными писателями и деятелями Англии, и все они, конечно, не нуждались в гонораре. Для меня же вновь изображать благотворительность, когда у Ольги уже не было денег на колледж, было смехотворно. Но я согласилась: писателю всегда так хочется видеть свою работу напечатанной! Это магия какая-то, когда листаешь страницы своей, пусть и небольшой работы. Ни с чем не сравнимое чувство. Я клюнула на приманку и потом наслаждалась, покупая экземпляры в книжном магазине в Кембридже и посылая их своим знакомым в Америку.
У меня было в ту пору написано около пятнадцати небольших рассказов о жизни в США, и я хотела сделать сборник под заглавием «Рассказы об Америке». Но когда я дала их прочесть знакомому издателю, он сказал, что «цельная книга была бы куда лучше». Я не знаю, почему сборник рассказов оказался «хуже». Он позволил бы мне коснуться самых разнообразных аспектов моих пятнадцати лет жизни в США. Однако надо было делать то, что сказал издатель. И книга эта—«Далекая музыка»— была несчастливой с самого начала.
Издатель, с которым я уже была знакома по антологии, отверг ее на основании того, что «книга эта —об Америке, пусть ее в Америке и издают». Затем литературный агент, к которому меня привела одна знакомая дама в Лондоне, пытался подсунуть мне «соавтора», который, по существу (и по его замыслу), написал бы книгу вместо меня. Эта затея, конечно, не встретила моего энтузиазма. После этого, расхрабрившись, я отправила рукопись в США, в издательство «Харкорт Брейс Иованович», которое когда-то очень хотело получить права на мою вторую книгу. Но ответ пришел неутешительный: вместо рассказов об Америке мне предлагали теперь вновь писать о детстве в Кремле, о Сталине, о моих родителях — обо всем, о чем уже было написано мною в моих старых книгах. Я никак не собиралась «переосмысливать» то, о чем уже писала однажды, и отказалась переделывать написанное. После долгих мытарств и полного отчаяния рукопись наконец была направлена в издательство «Даблдэй» в Нью-Йорк и пролежала там почти год. Издатель ломал голову, что с нею делать, а я полностью уверовала к тому времени, что никто в США эту книгу печатать не станет *
* Когда «Даблдэй» решил наконец книгу издать, мы уже собирали чемоданы для поездки в СССР.
И тут — как это было уже однажды, семнадцать лет тому назад,—как Deus ex machina **, появился на сцене всем известный Тикки Каул, бывший посол Индии в Китае, в Москве, в Вашингтоне, а теперь — член правления ЮНЕСКО.
** Deus ex machina — Бог из машины.
Посол Индии в СССР Т.Н. Каул на пресс-конференции в Москве 16 июня 1987 года
Он оказался вдруг в Лондоне. Мы встретились, обрадовали друг друга взаимным заявлением: «А вы ничуть не изменились!» и пошли в небольшой лондонский ресторан... Встреча эта окончилась тем, что Тикки Кауль приехал в Кембридж где-то в ноябре 1983 года и забрал мою рукопись с собой в Индию, как он сделал это и с рукописью «Двадцать писем к другу» в 1966 году в Москве. Почему события должны так повторяться, я не знаю. Но я уверена, что если я опять встречу Тикки, то это будет опять непременно какой-то роковой момент...
И «Далекая музыка» появилась, наконец, на английском языке в Дели (Индия) в августе 1985 года. Хотя издание оставляло желать лучшего с профессиональной точки зрения, а издатель — «Лансер Интернейшнл» — так никогда и не уплатил причитавшихся мне трех тысяч рупий,— опять-таки держать в руках изданную книгу было несказанным удовольствием.
И этот факт я рассматривала как большое достижение, хотя по условиям контракта книга распространялась только на рынках Индии, Бангладеш и Пакистана для публики, читающей на английском языке. Учитывая размеры этих стран и тот факт, что на английском там читают несравненно больше, чем на каком-либо ином языке, я должна была быть довольна. Но издатель решил автору вообще не платить. Он жаловался, что «название плохое: все думают, что это какая-то специальная книга о музыке, и не покупают».
Господи! Он же прислал мне рецензии, книга была хорошо прокомментирована в печати. Никто не полагал тогда, что эта книга «для музыкантов». Должно быть, он был разочарован, что не сделал на этой книге миллионов. Знакомая история. Но все же третья книга вышла!
В Англии вы каждую минуту чувствуете, что живете в центре старой прекрасной культуры. Это приходит с чтением газет, где новости со всего мира освещены с большей объективностью и знанием дела, нежели в Америке. Я сразу же заметила это в сообщениях об СССР: намного меньше эмоциональности, предвзятости и предрассудков. Телевизионные новости отличаются таким же качеством. К сожалению, копировать во всем американские нелучшие стандарты стало уже модой. Даже в доме у Терри Уайта вся комната его дочери была увешана изображениями Снуппи и Микки Мауса, этих «героев» американской «пластиковой культуры», успешно завоевывавших весь мир.
Жизнь в Англии была проще, мы прекрасно обходились без автомобиля, общественный транспорт был вполне удобен. Если он несколько замедлял ход жизни, то это было только к лучшему.
В Лондоне давал концерты Владимир Ашкенази, теперь уже седой пятидесятилетний человек, игравший лучше, чем когда-либо. В кинотеатрах Кембриджа шли отличные фильмы «Шара и пыль» и «Ганди». Во время июльского фестиваля в Кембридже, проводившегося ежегодно, музыканты играли на всех площадях и в переулках, прекрасные камерные ансамбли давали бесплатные концерты во всех университетских церквах. Надо всем царила церковь Королевского колледжа, куда каждый вечер вы могли зайти и погрузиться в вечернюю молитву. Пел прекрасный хор мальчиков и взрослых певцов, звуки улетали ввысь, ласкали эти древние неповторимые стены. Всегда здесь было много студентов и университетских преподавателей; вдохновенные, хорошие, чистые лица вокруг...
А под Рождество здесь всегда поют кэролс — рождественские гимны, которые знает весь западный мир. Неземное пение хора транслируется по радио и передается по телевидению всему миру. Попасть в церковь невозможно — надо стоять в очереди с шести часов утра. Но зато потом все двенадцать дней Рождества звучат по радио прекрасные кэролс, такие жизнеутверждающие, такие радостные...
Я узнала много нового в Англии. Друг Терри Уайта, пастор и по совместительству психолог, дал мне автобиографию Карла Густава Юнга — прекрасную книгу, которую должен прочесть всякий образованный человек. Называлась она «Воспоминания, сны, раздумья». Это был для меня новый мир, совершенно новая дверь, ведущая к глубокому пониманию загадок человеческой души.
Мой друг художник Анджей давал мне читать «Исповедь» Св. Августина и книги современных английских католических монахинь — прекрасные работы, помогающие преодолевать внутренние трудности. Мы много говорили с ним о вере и о христианстве. Как и все остальные мои друзья-католики (чета Джиансиракуза в Калифорнии, Антонино и Адриана Яннер в Швейцарии, сестра Джудит Гарсон в Принстоне), он был точно так же радушен и дружелюбен и всегда принимал меня как дорогого гостя. В маленькой однокомнатной квартирке, где он жил вместе со своей матерью, он сохранил немногие из своих картин — пейзажи, сделанные в Польше, Иране, Израиле, Восточной Англии. Он был нездоров, не работал и этим ужасно удручен. Однако это не мешало ему вникать в наши дела, советовать мне в малейших мелочах. В Англии я наконец решилась на шаг, который привлекал уже много лет...
С Русской церковью на Западе я не чувствовала связи из-за ее раздробленности, из-за вечных политических разногласий между ее различными «юрисдикциями». Каждая церковь Восточного православия была, по существу, маленьким национальным «клубом», свято охранявшим свою этническую обособленность. Для меня же христианство— это всеобъемлющая, всечеловеческая вера, охватывающая все расы и национальности, весь мир. Такой верой было римское католичество. Я поняла и ощутила это с того момента, когда впервые встретилась с католиками в Швейцарии в 1967 году. Вячеслав Иванов, великий русский ученый и поэт, принял католичество именно на этом основании. Многие прогрессивные русские переходили в католичество потому, что оно приближало их к цивилизации Западного мира. В наше время католичество не стыдится бедных, больных, униженных во всем мире, тогда как многие так называемые христианские церкви (особенно в Америке) стали служить только влиятельным богачам и деньгам.
Я долгие годы думала о переходе в католичество, говорила об этом со многими своими друзьями и вот теперь, в Англии, где католичество так сильно, почувствовала, что надо наконец сделать решительный шаг: Анджей познакомил меня с замечательным монсеньёром, служившим тогда в одной лондонской семинарии. Мы долго говорили, и я исповедовалась. «Но вы и так уже там! — повторял Анджей без конца. — Это протестантам труден такой шаг, а для вас, православных, это ведь, по существу, одно и то же!» Я вступила в Римскую церковь 13 декабря 1982 года, в день Св. Лючии.
Я стала ходить рано утром к причастию в церковь Св. Марии и Всех Английских Мучеников в Кембридже. Потом, зимой 1984 года, в холод и ледяной дождь поехала в маленький приют на восточном берегу Англии, в монастырь Святой Марии в Суффолке. Там я провела несколько незабываемых дней. И никогда не забуду этого.
Мне нужна была вера, способная охватить все человечество, весь земной шар, вера без «национальной гордости», без «патриотизма», без «побед» одного народа над другим. Я перечитывала снова и снова «Римский дневник» и другие работы Вячеслава Иванова в его сборнике «Свет вечерний» (1949, Оксфорд) и с удовлетворением чувствовала, что до меня были другие, кто мыслил так же. Это было уже сложившейся, исторически обоснованной традицией. Я только присоединилась к ней. С главой русских католиков в Америке госпожой Б. Извольской меня познакомил профессор Ричард Берджи еще в мои первые годы в США. Я хотела сделать этот шаг во время посещения Америки папой Иоанном Павлом II в 1978 году, настолько сильным было впечатление от его визита. Но священник в Принстоне не пожелал иметь со мной дела. Он чуть ли не смеялся мне в лицо, когда я пришла говорить с ним... Теперь же, в Англии, никто не смеялся надо мной, и я чувствовала себя так хорошо.
Мне только было бесконечно жаль, что моя дочь не захотела перейти в католическую школу — в прекрасную старую школу Пью Холл. Там было так красиво, что, казалось, даже деревья вокруг помогали вдохновению. Девочки были веселыми, монашки — тоже, и повсюду царил дух радостной углубленной работы. Я никак не могла согласиться с серостью квакерской обстановки, с их показной скромностью — мне это казалось борьбой с красотой, пуританским отрицанием ее. А красота создана Богом, это гармония Вселенной, без красоты нет святости жизни...
Но в этом мне пришлось уступить своей упрямой дочери, так как она не захотела расстаться со своей школой.
«Ничего не поделаешь, придется уступить»,—думала я.
Нашу с Ольгой жизнь в Англии в те дни можно было бы назвать в общем приятной. Мы купили маленькую квартирку в Кембридже, и было хорошо пользоваться наконец отоплением и горячей водой. Ольга была к этому времени уже влюблена в свою школу без памяти. Летом мы ездили на небольшие острова, называемые Силли, где жизнь была простой, автомобили не дозволялись, а рыбачьи лодки развозили отдыхающих по небольшим островкам с уединенными пляжами. У нас возник свой круг знакомых, мы привыкли к атмосфере Англии, поначалу казавшейся нам серой, угрюмой и безрадостной.
К Англии нужно привыкнуть, тогда начинаешь видеть ее скрытую красоту и незаметные радости, как те скрытые за высокими кирпичными стенами маленькие садики, где англичане с необычайным вкусом и умением подбирают садовые цветы так, что они выглядят одновременно и ярко, и натурально. В нашей, так называемой Восточной Англии, где еще много земли, ферм, осенней охоты и прекрасного неба, мы повстречали многих интересных людей. И после многолетнего изучения книг индийского философа Кришнамурти я наконец поехала повидать его в его школе в Броквуд-Парке.
У меня был, не скрою, некий мистический страх и волнение перед этой встречей. Что Кришнамурти необычайно чувствительный медиум, любит шутку с посетителями и совершенно не похож в эти минуты на пророка, каким он выглядит (и является) во время своих лекций, я знала. Я все о нем знала, потому что давно прочла все им и о нем написанное. Но я знала также, что в жизни подобные люди носят маску, и то, что вы видите перед собой, есть только лишь внешняя кажимость.
Он сложил руки в индусском приветствии «намастэ», и мне сразу стало легко. Внешне он во многом старался выглядеть «человеком Запада», но, по существу, всегда оставался южноиндийским брамином. По-восточному вежливый до полного самоуничижения, он пригласил меня на прогулку. Этот маленького роста худой, как мощи, человек 88 лет гулял ежедневно несколько часов, и мне нелегко было поспевать за его стремительным шагом. Он помнил одно письмо, которое я написала ему лет десять тому назад, где я обещала «не задавать никаких вопросов, просто сидеть и молча слушать». Он ответил тогда, как ему это понравилось.
Джидду Кришнамурти (11 мая 1895 — 17 февраля 1986) — индийский духовный учитель. Был известным оратором на философские и духовные темы. В их число входили: психологическая революция, природа сознания, медитация, отношения между людьми, достижение позитивных изменений в обществе
К сожалению, западные обычаи требуют беспрестанного разговора. На прогулке он шутил и обнаружил хорошее знакомство с политикой и с положением дел в СССР. Он следил внимательно за этой страной. Я сказала ему, что перевожу его «Дневник» на русский язык и что его проза на русском звучит просто прекрасно — может быть, оттого, что он так много страниц уделяет созерцанию природы, а это — в русской классической литературной традиции.
Я говорила, как мне хочется вновь побывать в Индии, на что он просто сказал: «Предоставьте это мне. Я помогу вам». Я верила, что он хочет мне помочь, но также сознавала вполне ясно, как оторван он от всех практических решений ежедневной жизни. Чтобы он смог мне помочь, нужно было, чтобы члены колоссального Треста, который издавал его книги и владел самим автором, согласились бы с ним. А в этом я совсем не была уверена. Шла какая-то скрытая вражда с индийским обществом Кришнамурти, все еще державшим копирайты его ранних книг. Все это было так далеко от маленького смуглого святого в джинсах и синем свитере, быстро шагавшего по проселку меж полей и звавшего нас всех к миру, любви и полному слиянию с природой. Хотелось забыть о копирайтах и прочем и просто идти вслед за ним, наслаждаясь этими редкими моментами. (Знак копирайта, знак авторского права (©))
Потом, когда мы все собрались в круглой аудитории, он вышел для лекции. Его нельзя было узнать. Какая-то сила наполняла его, глаза стали большими и горячими, голос звенел металлом. Он сидел прямо, вытянувшись, как струна, на жестком стуле со спинкой, и говорил нам — безо всякой тени вежливости и его обычной куртуазности, — какие у нас всех пустые сердца, как мы жадны, как глупы, как бесплодны его усилия вот уже более сорока лет повторять нам, что надо быть честным, искренним, видеть мир «как он есть» и не страшиться «узнать правду самому и для самого себя, одному, не полагаясь на авторитеты».
Посещение Броквуд-Парка было незабываемым. Восьмидесятивосьмилетний Кришнамурти остался в моей памяти более современным человеком, чем многие молодые люди: его мышление принадлежит будущему. Нам трудно угнаться за ним, потому что мы завязли в прошлом... «Освободитесь от прошлого, живите сейчас, в этот момент, теперь!» — повторял он в книгах и лекциях. Но это так трудно! Мы так влюблены в прошлое и в вековую обусловленность нашего мышления. Рецептов «внутреннего мира» Кришнамурти не раздает. Наоборот, то, что он говорит, требует большого усилия, внутренней борьбы, поисков, сражений с совестью, открытости ума и готовности принять свое собственное освобождение.
В девяносто лет он умер, но мы еще веками будем биться над, его призывами: «Не верьте авторитетам. Узнайте сами. Я — не гуру для вас. Я только читаю эту лекцию». Он хотел, чтобы мы отрешились от всех наших идеологий, политики, пропаганды, от всех на свете «измов», от всякой организованной религии, от всех установленных веками и традицией норм поведения. «Тогда, — говорил он, — в вашу жизнь войдет непознаваемое, неведомое, огромное, как облако, горячее, как любовь, и вы пойдете за ним... Но вы должны прийти к этому сами, без жрецов и вождей. Только тогда вы узнаете, как это прекрасно».
Мы еще будем читать и изучать слова этого пророка, поскольку он передавал нам, конечно, не свое собственное слово. Я внесла свою лепту переводом на русский язык его чудесного «Дневника». Но Трест, заведовавший многомиллионными изданиями его книг, не проявил к переводу на русский никакого интереса. Это особенно удивительно, потому что Кришнамурти глубоко интересовался Россией, Советским Союзом и знал, что его там любит интеллигенция, в особенности физики и математики, читающие по-английски. Именно поэтому он принял меня: я говорила ему, как известен он был в СССР еще тридцать лет тому назад, и он был этим очень доволен.
Но над всеми этими и другими интересными встречами, поездками на острова, в Лондон, в Оксфорд, работой над новой книгой и переводом, заботами об устройстве нашей милой маленькой квартиры, посещениями Олиной школы и болтовней с Мэри-Кэйт неотступно стояло одно новое обстоятельство, не присутствовавшее в моей жизни более пятнадцати лет... Голос сына и его рассказы о жизни там, о моей дочери Кате, о внуках. Но главное—голос. И, как маленький ручеек размывает гору и понемногу уносит частицы песка и земли, пока вся гора не рухнет, так этот голос звучал все сильнее и сильнее и начинал постепенно заглушать собою все остальное.
Я сообщала сыну наш новый адрес и телефон при всех наших многочисленных переездах на новые места. Писала я всегда на адрес его медицинского института, куда письма должны были доходить с большей обязательностью, чем личная почта. Сообщила и теперь наш новый адрес в Англии, не надеясь ни на что, так как ответов никогда не поступало. Мою единственную попытку позвонить из Штатов — в 1975 году — пресекла телефонистка в Москве, заявив, что «этот номер не работает». Больше я и не пыталась.
Иосиф Григорьевич Аллилуев (Морозов) (22 мая 1945 — 31 октября 2008, Москва) — советский и российский кардиолог, доктор медицинских наук. Заслуженный деятель науки РСФСР. Работал в Клиническом центре Московской медицинской академии имени И. М. Сеченова. Внук Иосифа Сталина.
И вдруг в нашей мансарде в Кембридже в середине декабря 1982 года раздался звонок. Незнакомый басистый голос сказал по-русски: «Мама, это ты?» — и я обомлела. Потом, испугавшись, что нас сейчас же неминуемо разъединят, начала спешно спрашивать что-то (не помню, что) и сокрушаться, что «голос-то совершенно непохожий, почему твой голос так переменился?», забывая, что через пятнадцать лет изменяется все.
Последовали шутки по поводу моего английского акцента: «А ты разговариваешь по-русски, как иностранная туристка».— что, возможно, было правдой. Я с трудом подбирала русские слова. В ту пору мой английский был на довольно хорошем уровне, а русский был основательно подзабыт.
«Запиши мой телефон и звони мне», — сказал сын, будто я была в Ялте на отдыхе. «А ты уверен, что это возможно?» —осторожно спросила я, совершенно обескураженная и звонком, и его уверенностью, и этим предложением. Телефон я, однако, записала. «Звони, когда хочешь!» — повторял он, понимая мое затруднение.
Я должна была, конечно, понимать, что с приходом Андропова к власти в Кремле возможны были перемены. Уж не одна ли это из них? Я знала своего сына слишком хорошо, чтобы поверить, что он затеял это все от собственной храбрости. Уверенность и спокойствие в его голосе говорили об официальном разрешении общаться нам теперь сравнительно нормальным образом, как общаются многие (но далеко не все) эмигранты и перебежчики со своими родственниками в СССР. Я положила трубку и стала думать.
Приближалось тогда Рождество — всегда радостное время на Западе, время надежд на будущее, семейных встреч, музыки, кэролс, взаимных посещений и обязательного подношения подарков. Наше с Олей первое Рождество в Англии прошло под знаком этого звонка. Мы потом сами звонили, и сын говорил с Олей по-английски, а я говорила с его новой женой Людой. Это было трудно, потому что мне всегда нравилась его первая жена, красивая полька Елена. Так было жаль, что они разошлись и она забрала мальчика... Потом я умоляла, чтобы мне прислали фотографию внука,— он был на год старше Ольги. Потом спрашивала о Кате, но не получила никаких подробностей, кроме того что «она геофизик, живет на Камчатке, замужем, и у нее дочка Анюта двух лет». На просьбы выслать мне ее последнюю фотографию было отвечено, что фотографий не имеется. Странно. Как это так? Не в близких отношениях, что ли, брат с сестрой?
Жданова, Екатерина Юрьевна (род. 1950) — внучка Сталина (дочь Светланы от второго брака с чл.-корр. АН СССР Юрием Ждановым) (супруг — Всеволод Козев (ум. 1983)), стала геофизиком, и после окончания вуза уехала как можно дальше от столицы – на Камчатку, в поселок Ключи, расположенный у подножия вулкана Ключевская сопка. Почти сорок лет она прожила в этом поселке, никуда не уезжая, вышла замуж за одного из сотрудников вулканологической станции, на которой работала и сама, родила дочь Анну.
Странный голос у этой Люды. Первое, о чем она спросила меня, было: «Ну, так когда же повидаемся?» Я ответила: «Приезжайте когда хотите, покажу вам Англию». Но это не вызвало никакого энтузиазма. «Да нет, — нетерпеливо перебила она. — Я говорю, когда же здесь увидимся?»
Это меня удивило, и я ответила, что таких планов у меня нет.
Звонки туда и обратно продолжались весь 1983 год, а затем и 1984-й. Мне было неожиданно трудно сочетать мою обычную жизнь за рубежом, ставшую для меня уже давно нормой, в особенности после рождения Оли, с этими вестями «оттуда». Я сделала невероятное усилие забыть, что там что-то и кто-то существует, почти перестала говорить по-русски, и мои заботы были все здесь. Теперь я вдруг узнавала новости и подробности о моих двух внуках, немного о Кате, а главное — не переставал звучать в ушах голос сына какой-то совсем другой... А когда прибыла и его фотография, я поняла, что голос должен был быть иным.
Передо мной на фото был не тоненький элегантный мальчик с короткой стрижкой и юмором в глазах, нет, на меня смотрело стареющее лицо с мешками под глазами лысоватого, но, главное, совершенно подавленного человека. Я так испугалась этой фотографии, напомнившей мне моего брата — алкоголика в последние годы его жизни,— что немедленно позвонила в Москву и потребовала объяснений.
«Ты пьешь —сказала я без предисловий. — Я узнаю эти опухшие глаза. Мы их видели предостаточно». Сын смеялся, но ничего не объяснял. Голос его был теперь грубым, он часто сквернословил в письмах и по телефону, как это любил делать и мой брат. Что это — показная «близость к народу», как полагают сегодня многие советские интеллигенты? Он говорил, что его Люда «из простых и хорошо готовит». Так, может быть, все это, чтобы быть с ней в унисон? Он не был таким с Еленой — умной, красивой переводчицей с французского и польского языков. Вдруг стало страшно за него. Внезапное сходство с моим братом, которое раньше не обнаруживалось, было тревожным знаком.
Василий Сталин... – «Пусть у меня сейчас нет партбилета, но не билет, а убеждения, преданность делу Ленина делают коммуниста коммунистом. Отец никогда не ставил знак равенства между коммунистом и членом партии. Уж он-то знал, сколько негодяев и карьеристов состояло в партии. И мне, как коммунисту, больно смотреть на то, что происходит сейчас в Советском Союзе. Но, будучи коммунистом, я знаю, что правда обязательно восторжествует...» 1960 год.
Я предложила, чтобы мы все встретились летом 1984 года в Финляндии, в каком-нибудь курортном месте. Советским разрешали довольно легко ездить в соседнюю Финляндию. Мне так хотелось видеть его, а не только слышать. Но он сказал, что это невозможно. Тогда я предложила, чтобы он просил правительство о посещении меня в Англии: всем было известно, что мы не виделись уже 16 лет. Разрешили звонить, может, разрешат и поехать? На недельку? Я все оплачу. Нет, он сказал, что это также невозможно. Значит, они полагают там оба, что я могу приехать. Но такая мысль была для меня все еще совершенно дикой.
Я ждала ответа от издательства «Даблдэй» о возможности публикации «Далекой музыки» в Америке. Заканчивала перевод на русский «Дневника Кришнамурти». Оля с восторгом наслаждалась своей комнатой в нашей квартирке, где все было просто, чисто, светло и так уютно и комфортабельно по сравнению с мансардой на Чосер Роуд. Окна выходили в Ботанический сад Кембриджа, прекрасные коллекции цветов и деревьев всегда были перед нашими глазами. У нас были милые соседи. Казалось, все постепенно входило в русло, и можно было бы радоваться жизни и тому, как хорошо мы устроились в этой новой для нас стране. В августе мы отправились снова на острова Силли, затерянные среди Атлантики, чтобы купаться в чистом океане, гулять по диким тропинкам на необитаемых островах этого крошечного архипелага, сидеть в прекрасном саду аббатства на острове Треско, забыв обо всем на Земле.
Однако по возвращении в Кембридж я обнаружила, что сын не провел своего отпуска на Черном море, как он обычно делал, а пробыл все это время в больнице. На мои вопросы он отвечал уклончиво, что только еще больше меня взволновало. Что-то было очень серьезное с его здоровьем— фотография только подтверждала это. Я любила старые фото Кати и Оси 1967 года, сделанные фотокорреспондентами в Москве, и они всегда стояли в моей комнате. Теперь они, казалось, говорили, укоряли, кричали на меня. Подсознательно готовясь принять мысль о возможности поездки в СССР, я написала Олиной тетке в Калифорнию, спрашивая ее, возьмет ли она на себя полную ответственность за племянницу, «если со мной случится что-либо неожиданное». Моей первой мыслью было не брать Олю с собой.
Светлана Аллилуева покидает свой тогдашний дом в Ноттинг-Хилл-Гейт, западный Лондон, 1984 год.
Но ответ мне ничем не помог. В отличие от своего порывистого искреннего брата, его сестра всегда подолгу обдумывала каждый шаг и слово, нередко советуясь с адвокатом. Теперь она просила, чтобы я предоставила ей письмо от врача, характеризующее мое состояние здоровья: была ли действительно какая-то серьезная опасность?.. Я вдруг совершенно разъярилась на весь американский образ жизни и мышления — такой деловой, такой бессердечный, как казалось мне в этот момент. Не могла же я сказать ей, что вдруг смогу поехать в СССР!
Смогу?.. Теперь надо было подумать об этом всерьез.
В интервью, данном в 1984 году в Англии «Обсерверу», я постаралась без обиняков сказать, как непереносима стала мне разлука с детьми и — теперь уже — двумя внуками. Мне хотелось, чтобы публика поняла, как это важно для меня. Но корреспондентка нажимала больше на политику и пропаганду, на все то, что она считала важным в моей жизни... Статья была длинной, сумбурной и совершенно не отражала (как это всегда бывает) реальностей моей жизни. Хотя она приводила дословно мои слова, в общем контексте статьи невозможно было уловить этой ноты.
Позже мне часто думалось, что, если бы мы жили в США, мы обе не испытывали бы такого чувства оторванности, которое наполняло нас в Англии. Здесь мы были чужестранцы, эмигранты. Никому и в голову не приходило считать меня американкой, хотя у меня было шесть лет натурализации и в Америке я была «одной из нас» уже давно. Даже Ольгу здесь считали какой-то полурусской эмигранткой, хотя она все еще не знала ни слова по-русски и продолжала, как всегда, считать себя американкой.
В Америке вас немедленно же включают в общую жизнь, и вы становитесь частью ее, хотите вы этого или нет. В Англии вам этого никто не предлагает, ибо принадлежность к британской нации священна и ее не бросают к ногам каждого приезжего. Прибывших на Острова после Второй мировой войны хватает с избытком, и у них имеется законное право считать, что они—дома. Оля попала только в интернациональную школу именно потому, что по законам бюрократии мы принадлежали к этому «второму сорту». Учебные заведения высшего класса—для урожденных британцев, а не для нас. Это ощущение было не всегда приятяым, но мы сжились с ним в силу привычного интернационализма и отсутствия ложной гордости.
Однако чувство дома было здесь нами утеряно. Возможно, что чувство, которым мы долго наслаждались в Америке — в Принстоне на Вильсон Роуд, в Калифорнии, в Висконсине,—удержало бы меня от мечтаний о «доме и семье» там, далеко, где я их оставила, в СССР. Теперь же наш американский дом не существовал более; и как ни приятна была традиционность старой, прекрасной страны, как ни восхищала красота средневекового Кембриджа и вековая история Лондона, мы все-таки чувствовали себя здесь пришельцами. Даже в малопереносимой Аризоне мы были — в свое время — дома. Сейчас же чувство отчуждения возрастало с каждой минутой и определенно помогало тянуться к тем, кто остался так далеко: к дочери, сыну, но сильнее всего — к двум внукам.
Помня отличные школы на английском и французском языках, открытые в Москве во времена Хрущева, я надеялась, что именно в одной из них Ольга сможет найти дружественную среду. Популярность Америки среди молодежи всегда была сильна в СССР, и отношение к девочке, безусловно, было бы дружеским, думала я. И уж, конечно, воображение рисовало теплые, даже горячие объятия, в которые заключат Олю брат, сестра и племянник (то есть мой внук Илья), почти ее ровесник. У нее сразу же появятся кузены и кузины — мои племянницы и племянник. Она встретит четырех «витязей прекрасных» — моих двоюродных братьев Аллилуевых, приходящихся ей дядьками. И все это венчает, полагала я, ее тетя Кира Аллилуева, моя кузина, актриса на пенсии — веселая, беззаботная душа, любящая молодежь. В своих мечтаниях я не видела ничего, кроме любви, которая, несомненно, окружит тринадцатилетнюю девочку, всегда так искавшую любви родственников, но не находившую ее среди своих американских братьев и кузенов. Но как подать ей эту мысль?.. Она не раз уже выражала интерес к кратковременной встрече с братом и сестрой «из России», даже говорила о том, чтобы поехать туда «ненадолго». Но как она встретит идею о «насовсем»?...
Ни на одну минуту не возникала в моих мыслях даже возможность, что встреча может оказаться для нас обеих недружелюбной. Тут работал со всей силой мой идеализм, и ничего, кроме любви, он мне не обещал. Ну, а уж если будут любовь да согласие, так со всем остальным мы там как-нибудь справимся. Все остальное, то есть реальности советского строя и общества, как-то отступило в моем сознании на второй план. Я думала лишь о людях, которые были там и были так нужны и дороги.
Правда, сын уже высказывал по телефону какие-то туманные сомнения насчет того, «напишет тебе Катя или нет». Почему-то он вообще мало что о ней знал, по-видимому, видел ее крайне редко и не очень много смог мне о ней сказать. Но я все еще видела свою Катю шестнадцатилетней девочкой, любящей и близкой мне. Несомненно, что такой же она будет и по отношению к своей сестре. Никаких иных возможностей просто не могло быть. Поразительно, как ум подтасовывает факты, предлагает доказательства, когда сердце уже приняло решение.
Катя... дочь Светланы Аллилуевой...
В сентябре Ольга отправилась в свой пансион после летних каникул, которые мы провели с ней вместе на островах Силли в Атлантическом океане. Я только что приобрела наконец деревянный круглый стол, который должен был играть роль обеденного стола в нашей большой комнате. В углу ее находилась «кухня» (плита и холодильник), а остальное пространство занимала «гостиная плюс столовая, плюс кабинет» — по современной планировке этих небольших квартир. Стол был сделан в Югославии: сосновый стол, импортированный в Англию. Фотографии сына и дочери всегда стояли на самом видном месте, где бы мы ни жили. Сейчас они смотрели на меня с полок секретера, поместившегося меж двух высоких окон, смотревших на Ботанический сад Кембриджа.
Я знала, что надо было что-то решать. Я знала, что поездка в СССР будет воспринята повсюду в мире только с политической точки зрения и что меня все будут поливать помоями. Чувства матери? Да кто этому поверит?! Не в силах больше молчать, я отправилась к знакомой на Чосер Роуд на чашку чая и спросила ее за столом: «Могли бы вы жить, не видя своих внуков? Или детей? Не показалась бы вам тогда ваша жизнь бесцельной?» Она серьезно посмотрела на меня и ответила: «Нет, я бы не хотела для себя такой жизни». Для меня в этих словах был ответ.
Дома я позвонила по телефону Владимиру Ашкенази, который был до тех пор всегда хорошим другом. Мы часто встречались во время его гастролей в Америке и в Англии. Он всегда находил для меня время, хотя был безмерно знаменит, занят и быстро уставал. Сейчас, слушая по телефону мой довольно бессвязный монолог, он едко заметил: «Ну, знаете, если вам здесь не нравится и в Штатах не нравится, так не поехать ли вам обратно в Советский Союз?»
Меня уязвил его тон: еще смеется! Хорошо ему, вся семья и дети с ним, живет королем в Швейцарии, повсюду резиденции... И я ответила в его же тоне: «А что ж, возможно, и воспользуюсь вашим советом». И повесила трубку.
Чем больше я понимала рассудком, каким шоком для всех окажется наша поездка в СССР, тем больше логика сердца настаивала на ней. Я даже заглянула в астрологический прогноз на ближайшие дни. Он советовал «не предпринимать никаких серьезных решений, так как ясное понимание сейчас затуманено».
«Глупости!»—сказала я сама себе. И села писать письмо советскому послу с просьбой разрешить мне возвращение.
Наконец — сын
Дорога в город из аэропорта Шереметьево долгая, и, насколько я припоминаю, раньше она шла через леса и сельскую местность. Теперь же мы очень скоро въезжаем в полосу пригородов Москвы, и уже нет никакого отдыха от монотонности одинаковых многоквартирных блоков, тянущихся без конца и без края. Я как-то ничего не узнаю из того, что знала об этих местах. Все переменилось, все стало чуждым. Только ближе, когда начинается Ленинградский проспект, узнаются некоторые старые здания и очертания. Все это странно, как в сновидении. Вот старые аллеи Ленинградского проспекта, старые дома...
Встречавшая нас представительница Комитета советских женщин, не умолкая, объясняет мне размах строительства и прочее—как это и следует объяснять туристу или всем тем иноплеменным женщинам, которые приезжают в Москву на конференции и которых она, несомненно, встречает вот так же, с букетиком в руках... Бедняжка! Зачем ей велели встречать нас? Ей трудно, она совершенно теряется, как с нами говорить. «Мы вас поместили, как наших гостей, в старую гостиницу «Советская»,— находит она наконец тему. — Здесь останавливаются только советские гости и некоторые наши зарубежные друзья. Иностранную прессу вы здесь не увидите». Понятно. Это очень мило с ее стороны — оградить нас от прессы. Что-то я не помню, чтобы в Москве безумствовала пресса... Но, возможно, времена переменились. (Это подтвердили дальнейшие события.) Странно звучит в ее устах слово «иностранцы». Нас с Олей она уже считает советскими. Так, значит, мы — официальные гости Комитета советских женщин. В чем еще это выразится? Как трудно вот так, неожиданно, переключиться в советскую жизнь и охватить все значение этих ее слов. Как я забыла все, как вошла полностью в совершенно иные правила жизни. «За вашу комнату уплачено, не волнуйтесь об этом»,—добавила она. Ее рассмешило, что в аэропорту я по привычке искала обменную кассу, чтобы обменять фунты на рубли. Она мне и подумать об этом тогда не дала, а потащила к выходу, пробормотав только: «Ах, да оставьте вы это...» Предрассудки ваши оставьте, это у вас там, в Америке — деньги, а нам тут деньги не нужны! Эта же мысль отражалась на ее лице и теперь. Она меня презирала и жалела.
(В советской России доброжелательно встретили «беглянку» и предоставили ей все условия для комфортного проживания: жилье, личный автомобиль с водителем и пенсию. Но за передвижениями знаменитости внимательно следили представители КГБ.)
Однако мне было не до этого. Через несколько минут мы встретимся с моим сыном, его женой... У меня кружится голова от этой мысли. Хорошо бы избежать зрителей... Чтобы никого не было вокруг, никого.
Ольга озирается на огромный город. Она видела Нью-Йорк, Лондон, но обычно мы всегда жили в маленьких городках или пригородах. Это для нее — громадный город, через который мы едем вот уже около часа. Любопытство в ее глазах—скорее знак положительный. Она не угнетена.
Светлана Аллилуева с дочерью Ольгой... 1983 год...
Наконец — беломраморное громадное фойе гостиницы «Советская», куда мы входим через крутящуюся дверь. И там наконец я вижу Осю. Он идет мне навстречу с раскрытыми руками. Мы обнимаемся и стоим так, ничего не говоря, посреди этого зала. Там также его отец, Гриша, которого я совсем не ждала увидеть. Рядом с Гришей стоит полная высокая женщина лет под пятьдесят, с седеющими волосами, и я полагаю, что это его дама. Но вот мой сын берет ее за руку и подтягивает ко мне со словами: «Мама, это — Люда».
Я обнимаю и ее, она обнимает также Олю, и я не хочу ничем выдавать своего шока — она выглядит намного старше моего сына, а образ Елены, его первой жены, почему-то неотвязно стоит перед глазами. Ладно, ладно, он ведь сказал тебе уже, что счастлив, что она хорошо готовит, не суйся, не суйся не в свое дело, одергиваю я себя. Но что-то в Людином лице никак не дает мне успокоиться. Слава Богу, что Гриша здесь!
Он все делает простым и легким, насколько это возможно в наших обстоятельствах. Он уже болтает по-английски с Ольгой, он идет вперед, он говорит, что нам теперь делать, куда идти... Иначе мы все так и застыли бы там, посередине этого фойе на беломраморном, плитчатом, скользком полу. Ольга как-то очень тиха, брат не подошел к ней и не обнял ее, но, может быть, это все еще впереди. Гриша ведет нас к лифту. Спасибо, что ты пришел.
Светлана с Григорием Морозовым...
Григорий Иосифович Морозов (1921, Москва, РСФСР — 10 декабря 2001, Российская Федерация) — советский и российский правовед, заслуженный деятель науки России, доктор юридических наук, профессор, почетный президент Всемирной федерации ассоциаций содействия ООН.
В громадном двухкомнатном номере (неимоверная роскошь по советским стандартам) мы продолжаем натыкаться друг на друга, бессвязно бормоча какие-то слова. Ведь Ося говорит по-английски, почему я не слышу этого? Он не обращается в сторону Ольги. Люда пошла в ванную налить воды в вазу для цветов: «А то завянут». Практичная. Так и надо в эти времена. Гриша, который уже обо всем распорядился, заявляет наконец, что нам следует «освежиться с дороги», а потом нас ждет стол внизу, в ресторане.
«Это же бывший «Яр»! — сообщает он радостно.— «Яр», помнишь? Цыгане, гитары». Ничего я не помню. Какой «Яр»? При чем тут «Яр»? При чем тут цыгане? Гриша выглядит самым счастливым из всех нас и наслаждается ролью распорядителя. Слава Богу, слава Богу, что он здесь.
В ванной Ольга поворачивается ко мне со злыми глазами и произносит: «Он только посмотрел на меня сверху вниз, потом снизу вверх и не сказал ни одного слова...» «Он не обнял тебя?» «Нет». Ничего, ничего, не будем волноваться и сразу же делать выводы. «Деточка, он в обалдении. И я также. Ты пойми!» Она не отвечает. Ничего, ничего. Давайте не разваливаться на части, давайте будем продолжать, ведь надо же продолжать и продолжать эту встречу, теперь уже, по-видимому, бесконечно...
В ресторане мы садимся за длинный под белой скатертью стол, на котором уже стоят закуски, селедка, салаты, винегреты и батарея бутылок. Ося садится слева от меня, и мы держимся за руки—хоть это напоминает мне, каким он был. Он совсем не такой, каким он был. Теперь я вижу это ясно. Он выглядит старше своих тридцати девяти лет, лысоват, полноват в талии, ничего не осталось от молодого стройного мальчика с веселыми глазами... Вот рука как будто еще его, и мы молча сжимаем руки. Говорить трудно, так как хор, помещающийся ярусом ниже, беспрестанно что-то орет и музыка запущена на всю мощь усилителей. Я беспомощно смотрю на Гришу, и он разводит руками — мол, знаешь сама —и уже накладывает что-то в тарелку Ольге, которая, слава Богу, сидит рядом с ним, напротив меня. Гриша наливает всем водки — потому что вот так встречают сына после семнадцати лет разлуки... Я не пью этот яд, никогда не любила водку, но тут приходится подчиняться правилам и традициям: нам всем надлежит напиться, упиться, лишиться всякого рассудка, плакать горючими слезами, обниматься, целоваться и рыдать друг у друга на плече... В силу своей образованности мы не можем себе этого позволить, но мы все-таки напиваемся в этот вечер как следует. Нельзя даже и помыслить, чтобы этого не произошло.
Я все время держу в своей левой руке правую руку сына и нахожу, что и рука изменилась. Она была худой, с длинными пальцами, такой изящной. Теперь пальцы стали короткими и толстоватыми — возможно ли такое? Совсем иная рука. Я смотрю на него, он смотрит на меня, мы молчим. Гриша ведет весь разговор, переводя кое-что и для Ольги. Он смотрится прекрасно в свои шестьдесят три, хорошо одет и выглядит почти что моложе нашего сына... Завтра, говорит он, мне предстоит встретиться с разными людьми и начать все разговоры о школе и так далее... Если я буду в состоянии делать это завтра, после всех этих непрерывных возлияний. Завтра безо всяких там эмоций надо будет иметь свежую, ясную голову. Но сегодня мы все, по-видимому, «празднуем»... Я смотрю на Ольгу, ковыряющую вилкой винегрет в своей тарелке. Гриша подливает ей лимонаду. Потом кладет ей кусок жареного мяса с картошкой. Она молчит. Ей только тринадцать с половиной лет. Ее брат не сказал ей пока что ни слова.
Встреча с властями
На следующий день к нам пришел бывший однокурсник Гриши по Институту международных отношений, а ныне преуспевающий советский дипломат и зять Громыко. Мы были знакомы, в общем, около сорока лет и могли разговаривать без формальностей. Он принес громадную коробку шоколадных конфет для Оли и бутылку шампанского, которую мы тут же распили. После этого он весьма дружески назвал мне ряд лиц в иерархии министерства иностранных дел, хорошо известных ему, с которыми он советовал мне установить связь. «Звоните им или их женам когда угодно, вас выслушают и дадут совет», — говорил он. Потом назвал имена официальных представителей правительства (тоже мидовских), которые должны появиться, чтобы помочь нам начать приспосабливаться к советской жизни. Я задала несколько волновавших меня вопросов о школах на иностранных языках, но он очень мягко и дипломатично дал мне понять, что все вопросы мне надлежит задавать и обсуждать именно с теми двумя, которых мы скоро встретим. «Я только передаю тебе новости. А там — будь уверена, что тебе пойдут навстречу во всем! Все так рады твоему возвращению. Я всегда помнил тебя, еще со студенческих лет в университете. Помнишь семинары профессора Звавича?» Тогда у него была другая жена, и он сказал, что их сын теперь также преуспевает на дипломатическом поприще. Ну, безусловно, нашим детям было теперь уже под сорок лет!.. Он ушел, оставив после себя благоухание хорошего мужского одеколона и впечатление дружелюбия.
Затем мы встретились с двумя из МИДа, с представителями Совета министров и с министром школ * — и начался процесс узнавания моей бывшей страны. Я совершенно отвыкла от советского образа жизни и возвращение к нему, к его обычаям и нравам было для меня сейчас так же трудно, как и для ничего не понимавшей Оли.
* Речь идет о министерстве просвещения (Прим. ред.).
Министр школ была молодой, энергичной женщиной, очень приятной и открытой в обращении — совсем как молодой Андропов, посол СССР в Афинах. Она совершенно подкосила меня сообщением, что «английские школы уже давно закрыты, как эксцентричная выходка Хрущева. Теперь даже учебники этих школ трудно найти». Это был серьезный удар, так как создавалась опасность, что Оле не удастся найти легкую дружескую среду сверстников. Было предложено, чтобы она усиленно начала заниматься русским языком сейчас же, с завтрашнего утра... Преподавательница есть. Она говорит по-английски, так как готовила индийских студентов к поступлению в советские университеты.
Пока я выясняла все это, Олю увела в другую комнату миловидная молодая учительница Наташа, преподававшая английский и литературу в одной из школ, куда думали сейчас же послать Олю. Однако Наташа оказалась человеком нового воспитания. После часового разговора с Олей по душам она вынесла вердикт: ни в коем случае не насиловать девочку, не заставлять ее идти в советскую школу, так как это может вызвать «нервное потрясение у ребенка». Услышав такие слова, я поняла, что прогресс уже пришел в СССР: в мои дни никто не думал о таких вещах. Наташа пришла вместе с Олей, у обоих были красные от слез глаза, и, к счастью для всех нас, министр школ приняла рекомендацию детского психолога, которым также оказалась эта Наташа, как руководство к действию.
Однако власти наверху, по-видимому, настаивали, чтобы Оля немедленно же уселась в класс. Поэтому нам решили показать несколько школ с «углубленным преподаванием английского языка», то есть где дети могут объясняться по-английски.
Директор первой такой школы встретил нас с нескрываемым ужасом. Он прямо заявил мне, пока Олю водили по классам, что «будет очень трудно, очень трудно для нее и для всех нас!» Произнес он это с таким выражением, что мне стало понятно, что именно он имел в виду: Олиного дедушку, чьей тени он не желал в своей школе. Мне было жаль бедную Ольгу— мою американку. — что из нее тут делали эти примитивные политики. Но, с другой стороны, нам легче было знать, что школа ее не желает. Это даже помогало нам теперь настаивать, чтобы ее оставили заниматься дома!
Другая школа принимала ее с распростертыми объятиями, но там ученики совсем не говорили по-английски и учителя также. «Ничего! — сказала радостная директорша.—У нас тут вьетнамские дети поступают — ни словечка не знают, а смотришь, через полгода уже заговорили!» Я сказала, что спасибо, нет, мы лучше не будем экспериментировать.
В третьей школе за Олю так серьезно ухватились директор и завуч, что пришлось с ними воевать. Очевидно, они поняли «инструкции и пожелания сверху» и решили, что «справятся с задачей». Завуч с металлическими глазами и хорошим знанием английского так напугала Олю всем своим тоном холодного учителя (этого она до тех пор еще не видела), что Оля начала умолять меня не посылать ее туда. Я и не собиралась посылать ее в эту показушную школу, куда приводили каждого иностранного гостя, чтобы посмотреть на «советских ребят», немного упражнявшихся в английском языке. Тут и Олю будут показывать как достопримечательность— смотрите, мол, как мы ее быстро перевоспитали! Нет, несмотря на бассейн для плавания — редкость в советской школе неслыханная, — сюда-то уж она никогда не пойдет, решила я. А в другой школе вышел курьез: Олю отправили осматривать классы вместе с девочкой из Австралии, учившейся тут и свободно говорившей по-английски. Когда они вернулись, я заметила веселые искорки в ее глазах. «Все хорошо», — ответила она на вопросы учительниц. А дома Оля рассказала мне совсем иное: «Знаешь, эту девочку родители привезли сюда еще ребенком.. Теперь она только и мечтает окончить школу, стать переводчицей, выйти замуж за иностранного туриста и уехать с ним отсюда!» Оля была взволнована такой предприимчивостью и храбростью, а я подумала: как это трогательно, что девочка захотела предупредить Олю по-своему. И не стала ей лгать.
Я заверила Олю, что ее ни в коем случае никто не станет посылать насильно в школу, но что ей придется начать учить русский язык. На это у нее не было возражений. Главное — нужно было немедленно же занять ее голову работой, тогда она погрузилась бы в полезную деятельность, а это только содействует положительному отношению к жизни. Сказать по правде, я не подозревала, что через 30 лет после смерти Сталина политические страсти вокруг его имени все еще так накалены (даже больше, чем раньше) и что моя Оля окажется жертвой борьбы вокруг этого имени.
Мы старались тем временем повидать как можно больше родичей и друзей, чтобы хоть как-то загладить холодный прием, оказанный ей сыном, и полнейшее молчание Кати, моей дочери.
Светлана Аллилуева (Lana Peters) с дочерью и Евгений Джугашвили (внук Сталина (сын Якова и Ольги Голышевой)). Москва 1984 год
Казалось, все было хорошо по туристической части, и Оля осталась очень довольна осмотром Кремля, но не Третьяковской галереи, где репинский «Иван Грозный, убивающий сына» показался ей настолько ужасным, что она долго боялась увидеть эту картину во сне...
Большой театр ее особенно не потряс, но она просиживала часы перед советским телевизором, вперяясь в старые советские музыкальные комедии, наслаждаясь песнями и незнакомыми лицами и пытаясь догадаться о происходящем без знания языка. Казалось, телевизор и кино раскрывали ей смысл новой для нее страны куда лучше, чем гиды-переводчицы. Занятия же русским языком она встречала теперь каждое утро с интересом. До этого она немного знала французский, и еще один новый язык занимал ее. А я все еще надеялась, что как-то все образуется, как-то уладится и что мы наконец окажемся с Олей в атмосфере семейного тепла. Хотя первые признаки того, что это может оказаться лишь беспочвенным мечтанием, были уже налицо.
Тем временем правительство начало оказывать на нас давление. До сих пор все шло очень гостеприимно и щедро; теперь — пожалуйте расплачиваться. Как говаривал один мой старый всезнающий друг: «Здесь вход всегда бесплатный; расплачиваешься при выходе».
«Наверху» прекрасно понимали, что, пока я не вступлю в контакт со старшей дочерью Катей, я все еще буду находиться в неопределенности относительно наших дальнейших планов. Поэтому на нас начали нажимать немедленно же, пока мы все еще были в растерянности. Мы не могли тут же уехать...
Двое из МИДа оказались сравнительно молодыми бюрократами; один—брюнет цыганистого вида с приличным знанием английского языка, другой — с розовыми щечками и голубыми глазами — говорил только по-русски, очевидно, из чувства патриотизма. Они оба немедленно же заявили, чтобы я подала прошение о восстановлении меня в гражданстве СССР и о «принятии дочери Ольги» в таковое. Последнее меня удивило—уж очень скоро они все захотели, да и двойное гражданство Ольги, уроженки США, было бы очевидным.
«Нет! —твердо заявили Розовые Щечки.— Мы не признаем двойного гражданства». «Нет, нет, не признаем», — вторил ему брюнет. Я даже рассмеялась непочтительно. «В мире существуют случаи тройного и более гражданства, я сама встречала таких людей в Америке. Мир сегодня в движении, люди больше не живут на одном месте всю жизнь!»
«Советский Союз ничего подобного не признает. Получив однажды советское гражданство, советский гражданин остается советским гражданином при всех обстоятельствах!» Я поняла, что это был просто один из тех моментов, когда в СССР полагают, что могут трактовать интернациональные правила и законы по собственному желанию. Пережитки гоголевских времен. Собакевичи. Чего с ними спорить: бесполезно. «У Ольги останется навсегда двойное гражданство»,—повторила я. В этот момент было предельно ясно, что, несмотря на все вежливости и щедрости, мне дают понять — где я и кто решает нашу судьбу. Я решила делать то, что от нас требуют, потому что в данных обстоятельствах просто не было иного выхода и потому, что я все еще надеялась как-то урегулировать все наши семейные дела.
По прибытии в Нью-Йорк в 1967 году 41-летняя женщина сказала: «Я приехала сюда, чтобы найти самовыражение, в котором мне так долго отказывали в России». Она сказала, что начала сомневаться в коммунизме, которому ее учили в детстве, и верила, что не существует капиталистов или коммунистов, а есть только хорошие и плохие люди. Она также нашла религию и считала, что «невозможно существовать без Бога в сердце».
Поэтому я написала заявление, которое мне буквально продиктовали. У меня не было никакого оружия, чтобы сражаться, и нервы были на пределе. А к формальностям особого почтения я никогда не питала.
Гриша согласился со мной, что «положение серьезное». Но теперь он, будучи опытным дипломатом на поприще международного права, с прекрасной карьерой, с поездками за рубеж, лекциями и прочими атрибутами «достижений», не хотел, конечно, вступать в борьбу. Он все еще полагал, что я такая же, как была сорок лет тому назад, не желал думать о моем американском опыте. Я же видела, что мне сейчас не под силу вступать в сражение с властями, так как самым важным было как-то обеспечить Ольге сносное существование. Я написала поэтому все, как мне продиктовали.
Весь процесс, обычно занимающий месяцы, завершен был в два или три дня. 1 ноября 1984 года Верховный Совет подписал указ, а приехали мы сюда только 25 октября. Скорость неслыханная *.
* Официальный выход наш из гражданства СССР занял потом два года и завершился, наконец, 7 апреля 1988 года.
Затем один из наших опекунов пришел, чтобы взять наши американские паспорта и, как он выразился, «вернуть их в посольство США». Тут я поняла, что последует немедленная реакция — и она последовала.
Мы узнали — вернее, догадались о ней — по тому факту, что возле входа в гостиницу на следующее утро собралась толпа иностранных репортеров, аккредитованных в Москве. Как ни в чем не бывало мы вышли в тот день, чтобы ехать смотреть еще одну из московских школ. Вдруг молодой человек в лыжной шапке с телевизионной камерой на плече приблизился к Ольге и спросил ее по-английски: «Вы Ольга Питерс?» «Не говори с ними!»—крикнула я, схватила ее за руку, и мы прогалопировали назад в гостиницу. В последующие дни было невозможно выйти из гостиницы— нас ожидали внизу репортеры. Я пошла одним утром (пока Оля занималась русским языком) к своему кузену Сереже Аллилуеву — всего несколько кварталов от гостиницы,—но потеряла дорогу. За мной следовал высокий могучий чекист в штатском. Через несколько минут появились те репортеры с телекамерой на плече. Я просила их уйти. Чекист начал толкать их кулаками, и один чуть не упал. Я кричала на чекиста по-русски, чтобы он остановился, на репортеров — по-английски, чтобы они ушли (в СССР не дают интервью на улицах), но обе стороны упорствовали. Тогда, потеряв терпение, я «послала» его по-русски, а их по-английски, совершенно не думая о том, что смогу попасть в таком виде на экран... Оказывается — попала, но отрезали этого чекиста. Так что непонятно было, почему я так разозлилась. (Об этом я узнала после возвращения в США.)
Затем наши опекуны из МИДа доставили мне в гостиницу письмо от консула США. Его показали мне издали и в руки не дали, так как там был указан телефон, по которому я могла позвонить в консульство... Запомнить телефон с одного взгляда я была не в состоянии, но письмо говорило о том, что мне было хорошо известно: что для меня и моей дочери американское гражданство остается в полной силе, пока мы не пожелаем от него публично отказаться,—в присутствии посла США и под присягой. Значит двойное наше гражданство является теперь фактом, хотя советские спорили со мной! Письмо унесли, не оставив его в моих руках. Я не сопротивлялась и не поднимала шума; теперь надо было как-то сохранять силы для дальнейшего.
Я официально попросила власти дать мне возможность провести пресс-конференцию, на которой я надеялась ответить на возникшие вопросы. Мне хотелось прояснить обстановку, рассказать, что наша поездка продиктована чисто личными соображениями и что не следует делать из нее больших политических выводов.
Мне было сказано — написать мой текст по-русски, чтобы затем его перевел переводчик. Это делается для того, чтобы переводчик мог интерпретировать текст по-своему, а также чтобы исключить какое-то ни было прямое общение между мной и репортерами... Ведь все же знали, что я могу говорить по-английски.
Это была комедия. В появившихся затем сообщениях советских газет значилось, что якобы я сказала, будто «была дрессированной собачкой Си-Ай-Эй». Я вообще не упоминала Си-Ай-Эй ни разу, но действительно сказала, что «ко мне относились хорошо, я была любимицей — а реt». Вот это слово и было превращено затем Агентством «Новости» в «дрессированную собачку». Не знаю, удалось ли мне дать понять публике, что мы ехали на встречу с семьей... Репортеров было очень мало, главным образом — из стран Восточной Европы. Дальше в печати стали появляться даже приписываемые мне заявления вроде «я ненавижу Америку» *. Я знала, конечно, что все будет переврано, что весь мир против меня в эти дни, но все же пыталась объяснять снова и снова, что «поездка была вызвана только чисто личным желанием соединиться с семьей, детьми и внуками.
* Все это я узнала позже, по возвращении в США через два года.
После этого мне позвонил ужасно рассерженный на меня Федор Федорович Волькенштейн (старый друг, которому были адресованы «Двадцать писем») и ругал меня так, как будто я действительно сказала все эти глупости о Си-Ай-Эй и т. п. Я пошла его повидать — мне было обидно, что он так огорчен.
В высоком здании у зоопарка он жил теперь с компаньонкой, смотревшей за ним; жена его умерла. Я долго ждала у двери, пока не услышала шарканья домашних туфель по полу. Это был страшный, незнакомый звук. Мне сказали, что Фефа очень постарел и серьезно болен. Но он был все таким же внутренне и был рад меня видеть. Мне пришлось уверять его, что я не говорила ничего подобного.
Он долго молчал, потом сказал с силой: «Зачем ты приехала? Мы все привыкли к тому, что ты живешь за границей. Твои дети в порядке — ты же знала это. Что ты будешь теперь здесь делать? Ты видишь, как твой приезд использовали для пропаганды? Ведь тебе-то этого не нужно!»
Я молчала. Он прав, конечно, как всегда. Я еще не могла сказать ему «мы уедем», так как я все еще надеялась. Это было жестоко — не давать мне права любить своих детей. Но он был прав. Это я тоже знала.
Все в комнате было как тогда, больше двадцати лет назад. Портрет молодой, цветущей Наталии Васильевны на стене, — Фефа всегда сидел, стоял, говорил, как бы не выходя из поля зрения больших серых глаз своей матери. Безусловно, Фефа помнил их собственное возвращение из эмиграции в 1922 году, когда его отчим, Алексей Толстой, и мать, Наталия Крандиевская, решила вернуться в советскую Россию. Фефа потерял мать, навсегда разошелся с Толстым, сделавшимся советским вельможей. О, Фефа знал, что говорил! Возвращение — это иллюзия. Он был очень болен. При таком состоянии здоровья никто не притворяется и не пытается говорить приятные вещи. Федор Федорович Волькенштейн умер всего лишь через несколько месяцев.
Я чувствовала в те дни, что погружаюсь в какие-то темные воды, как это бывает в дурном сне, когда все затопляется и знаешь, что тонешь. Кошмары о потопе — говорят психологи. Глубоко подсознательная вещь. Вот так именно я и чувствовала себя в те дни.
Тем временем власти решили, что пора нам «осесть» — переехать из гостиницы (где мы жили уже несколько недель) и отправить Ольгу в ту самую показушную школу с плавательным бассейном, где она боялась завуча, — и нам была предложена колоссальная квартира в доме рядом: в новом доме, выстроенном недавно исключительно для членов Политбюро и их семей. Квартира покойного Пельше — более девяноста квадратных метров — была показана нам. Ольге понравились довольно модерновые интерьеры, великолепный вид на Москву открывался сверху, с какого-то -надцатого этажа... Но она ничего не понимала: жизнь там была бы как в клетке, с постовым у дверей, при входе.
«Начинайте жить!» — сказал официальный представитель, показывавший нам это великолепие, как будто до того мы еще никогда не существовали. По советским стандартам это был верх роскоши. Это был также верх — дальше некуда — того состояния постоянной показухи, в которой нас, по-видимому, решили теперь держать: дом был рядом с этой показушной школой, на Спиридоньевке, то есть совсем рядом и с Домом приемов МИДа, который посещает в различных обстоятельствах весь московский дипкорпус, все иностранные корреспонденты. Как ни оторвалась я от московской жизни, но тут уж даже мне было ясно, что это будет у нас за жизнь. И я сказала вежливо, что «это все прекрасно, но слишком обширная площадь для нас двоих» и что мне надо подумать.
«Подумайте, подумайте! — бодренько отозвался представитель Совмина.— Хватит уж вам кочевать. Вот и дочке понравилось здесь, да?» — сказал он весело и получил в ответ фотогеничную улыбку, без которой в Калифорнии не рождается ни одна девочка. Он истолковал это как знак согласия. Но я-то понимала, что если мы сейчас примем вот этот статус, предлагаемый нам, этот образ жизни, то мы обречены. Потому что впоследствии мы будем существовать в этой золотой клетке и моя дочь будет первой, кто взбунтуется против такой жизни. Мне дали еще некоторое время, чтобы подумать.
И Ольга взбунтовалась... Ольга Питерс - Крис Эванс... любительница пирсинга и татуировок
Дела семейные
В то же самое время мы общались с семьей сколько могли. В квартире сына меня встретила моя старая мебель. Так странно было видеть эти кресла, диван-кровать, письменный стол, книжные полки с моими книгами — они глядели на меня в упор, как из какой-то сюрреалистической картины... Все это собиралось по крохам в 50 — 60-е годы: венгерские кресла для гостиной, чехословацкая спальня, белые крашеные полки для книг, сделанные плотником на заказ... В Москве никто особенно не печется о таких вещах, а я так и не научилась за годы жизни на Западе «болеть» за собственность и недвижимость. Но видеть все снова было так странно. Никаких сентиментальных ощущений, скорее какая-то онемелость, отчужденность.
Пришел мой внук, и наконец я смогла разглядеть этого приятного пятнадцатилетнего высокого подростка. Он походил на отца Елены, своей матери. Ничего общего с моим сыном я не нашла в нем, он был как-то странно «не мой внук»—очень холоден, смущен, не знал куда девать руки, куда смотреть. Ольга преподнесла ему кроссовки и сумку «Адидас», купленные ею в Афинах, — он не проявил никаких эмоций. Ее шокировало это, ведь это была ее собственная идея, она сама выбирала... В Америке дети всегда бросаются на любой подарок и горячо благодарят, здесь же принято не выражать чувств. Общение между ними не получалось, хотя Илья знал английский, а Ольга понимала немного по-французски. Пришел снова Гриша и как-то сгладил всю натянутость обстановки своей веселостью и добродушием; мы бы все без него заледенели.
Внук Светланы Иосифовны Илья Вознесенский (Аллилуев)
Опять были закуски к водке и питье оной. Казалось, как только в этом доме садились за стол, так начинали пить. Сын сказал, что у него повышенное давление и гастрит. «Так что же ты не соблюдаешь диету?» — спросила я молодого врача. «Тебе творожок надо есть!» — сказала я, глядя на его хозяйку. «А мы творожок не любим!»—сказала она, немного кривляясь. Сын промолчал. Очевидно, она решает, что они должны есть и пить.
Мы ездили к ним на дачу в Жуковку — это была та самая дача, где я жила в 1966 году, перед отъездом в Индию. Нахлынули воспоминания тех дней о больном Браджеш Сингхе. Боже, как это было давно! Тогда сюда приезжали к нам послы Тикки Кауль и Мурад Галеб с женой. Ося и Катя были еще подростками, такими легкими, послушными, на зависть всем матерям... Елена тоже приезжала в гости.
«Где такую невестушку-то откопали?»—спросила я Гришу, улучив минуту, когда мы были одни. «Не говори! — замотал головой Гриша.— Когда Елена ушла, забрав ребенка, и он начал пить с горя, кто-то был необходим ему как нянька — вот она и появилась... Мы все говорили ему —только не женись! Но он сделал, как хотел. Она, конечно, теперь заправляет всем, сильная баба. Не в моем вкусе!» — сознался Гриша.
Невестушка тем временем громко и раскатисто хохотала, подливая водки и накладыпая маринованных грибов, картошки, селедки — всех тех яств, которыми славится русская выпивка. Ольга сидела, вперившись в телевизор, — слава Богу, это ее занимало. Мне захотелось сказать нечто приятное Люде, и я сказала довольно опрометчиво: «Знаете что, Люда, если хотите — называйте меня мамой». Она ответила, вдруг взглянув на меня острым взглядом недобрых глаз, фразой, которую мне не забыть: «Ну, это мы еще посмотрим!»
«Была бы честь предложена», — заметила я. Традиционно ей следовало меня именно так и называть. Отказ означал: «Мы и без тебя просуществуем». В этом у меня не было никаких сомнений. Гриша в изумлении вертел головой.
Для компании Оле был привезен некий мальчик, якобы говоривший по-английски, но Ольга утверждала потом, что он «ничего не понимал». Илью мы видели всего дважды, потом было невозможно заполучить его в гости. Хотя он жил с матерью очень близко от нашей гостиницы и я звонила ей с просьбой, чтобы мальчик зашел к нам, этого так и не случилось.
Еще более удивительным для меня было то, что и мой сын на просьбу зайти ко мне в гостиницу поговорить, посидеть вместе так и не удосужился этого сделать. Он все отговаривался, что «Люда не может», а когда я прямо попросила его зайти одного, придумал всякие причины, чтобы не приходить.
Мы были в Москве уже месяц. Повидали за это время всех моих кузенов Аллилуевых, — и тут было действительное радушие к нам обеим. Мамины племянники, с которыми я почти что росла вместе, мало изменились. Теперь в возрасте от 50-ти до 58 лет они были все так же хороши собой — все высокие, стройные, худощавые, белозубые, с карими веселыми глазами — просто загляденье, — и выглядели куда моложе своего возраста. Они женаты, с детьми, с хорошей работой, их жизнь идет хорошо— после ужасающих лет, когда родители умирали, погибали в тюрьме; они знали годы нищеты, общественного остракизма, все на свете... Теперь они наконец довольны жизнью, к Ольге они были внимательны и теплы, и она это сразу же заметила. Мне так странно, что и у них дети, — для меня они все еще «мальчики».
Один из них повел меня на Новодевичье кладбище. Возле могил мамы, бабушки и дедушки Аллилуевых, Павлуши и Жени Аллилуевых, Анны и Федора Аллилуевых прибавилась маленькая могила Василия Сталина — моего племянника, младшего сына Василия, умершего в двадцать лет от укола героина. Моя няня тоже похоронена здесь, и мы все соглашаемся, что необходимо перевезти сюда и Василия из его казанского изгнания...
Бывшая могила Василия Сталина...
Похоронили Василия Сталина как Джугашвили, он согласился на предложение КГБ и сменил фамилию 9 января 1962 года. В 2002-м его останки перезахоронены в Москве на Троекуровском кладбище, а перед этим прокуратура России посмертно сняла с него все предъявленные обвинения.
Все эти мрачные дела, смерти, память о маме и посещение Новодевичьего кладбища повергли меня в такую тоску, что, казалось, я и сама прикоснулась к могильным камням и заглядывала в могилы... Чтобы отделаться от всех этих мыслей, мы с Олей пошли проведать моих племянников, приходящихся ей кузенами. Они были моложе и веселее, и это хоть немного отвлекло нас от неприятных посещений школ.
Гуля, дочь брата Якова, вышла замуж за араба — инженера из Алжира, и у них был сын, мальчик двенадцати лет, с врожденным поражением слуха. Отец его; часто бывавший во Франции по делам, хотел повезти его туда к хорошим докторам, но мальчику не разрешали выезд из СССР. Не разрешали такового и самой Гуле, теперь уже сорокалетней специалистке по алжирской литературе, хотя ее муж не раз предлагал взять на себя все ее пребывание за рубежом. Наряду с просьбой о перезахоронении Василия я хотела попросить Громыко и об этом, но мне не удалось попасть к нему. Гуля стала с возрастом еще больше похожа на брата Яшу, особенно глазами, ртом и манерами. Ну почему не дать ей поехать повидать родственников? Опять эти идиотские запреты, думала я. Ничего не изменилось с тех пор, как я уехала... Гуля и Оля понравились друг другу и как-то объяснялись наполовину по-французски, который Гуля прекрасно знала как переводчица, наполовину знаками. Хотя бы здесь, как и среди всех Аллилуевых, Оля смогла почувствовать, что она — в кругу семьи. Оле было так занятно видеть всех этих родичей, весьма близких ей по крови, но выросших в совершенно ином обществе.
Мой племянник Александр, старший сын Василия, за семнадцать лет, что я не видела его, проделал головокружительный взлет: я нашла этого тихого, боязливого мальчика теперь режиссером-постановщиком театра Советской Армии—и не могла поверить перемене к лучшему, произошедшей в нем! Всегда не успевавший в школе, болезненный и хрупкий, живший последнее время с сильно пьющей матерью и начинавшей пить сестрой, Александр ничем не проявлял тогда своих талантов. Но за прошедшие годы он окончил театральное училище и «нашел себя». Мы пошли посмотреть его спектакль—очень изящную романтическую «Даму с камелиями», и я все не могла поверить... Это ли Саша? Это ли наш Саша, выбегающий из-за кулис и быстро раскланивающийся перед публикой после спектакля, всегда имевшего успех?
Александр Васильевич Бурдонский (14 октября 1941, Куйбышев, РСФСР, СССР — 23 мая 2017, Москва, Россия) — советский и российский режиссёр-постановщик Центрального академического театра Российской армии. Народный артист Российской Федерации (1996).
Внук Иосифа Сталина, старший сын Василия Сталина.
Затем Александр показал нам свою небольшую квартирку, чистую, убранную с огромным вкусом, очень просто. Он совсем не пьет и чрезвычайно чистоплотен. Так хорошо говорит, много читает — нет, не может быть! Он похож на Василия, когда тот был совсем молодым и еще не пьющим; нервное, впечатлительное «аллилуевское» лицо с мягкими карими глазами, как у них всех... Саша, Саша, какой ты стал! Спокойный, тихий, внимательный — ничего от взрослого—самолюбивого и агрессивного— Василия. Александр очень внимательно и тепло встретил Ольгу, и, хотя он не говорил по-английски, они сумели подружиться. Он водил нас в театры, мы видели песни и пляски цыган в единственном в мире Государственном цыганском театре. Мы встречались с Аллилуевыми, с Гулей и с Александром, и постепенно Ольга получила хоть небольшое представление о своей обширной семье. От Кати, моей дочери и, соответственно, ее сестры, мы не получили пока ни слова, хотя мне сказали, что «ей было сообщено о вашем приезде». Она живет на Камчатке, изучает вулканы, работает для Академии наук.
Однако ни сын, ни внук не желают зайти к нам в гостиницу. Я никак не могу понять этой перемены в сыне. Не он ли плакал в телефон, когда я жила в Англии? Спрашивал: «Неужели я тебя больше не увижу?!» Ну вот, я здесь. Так почему же ты не зайдешь ко мне — поговорить, посидеть?.. Уму непостижимо. Он попросил денег, я дала ему, что имела. Потом он пожелал пойти в долларовый магазин — я спросила: «Что тебе там нужно? Вы с Людой не похожи на нуждающихся. Хорошая квартира, зимняя дача с поварихой, все готовое. Я лучше дам денег Наде или Саше, они так обтрепались». Он рассердился и начал кричать в телефон. «Ну, я не для того сюда ехала, чтобы слушать твой крик»,—сказала я.
Эта перемена в характере, в самой натуре — признак глубоко зашедшего саморазрушения. Я наблюдала это и в своем брате. Процесс саморазрушения захватывает дух и ум. Личность теряет свои качества, таланты, свою привлекательность. Потрясающий творческий взлет, который произошел с моим племянником Александром, и настолько же невероятный упадок всех лучших сил, увиденный в сыне—за то же время,— меня совершенно потрясли. Поэтому, когда старые друзья говорили мне: «А ты совсем не изменилась», — я считала, что и слава Богу! Хоть что-то должно остаться неизменным в этом круговращении.
Не застала я в живых Александра Александровича Вишневского и Люсю Каплера, Татьяну Тэсс и Фаину Раневскую. За то время, что мы были в СССР, скончались Федор Федорович Волькенштейн и Сергей Аполлинариевич Герасимов, два больших старых друга. Каким-то могильным духом веяло от Москвы, и у меня было такое чувство, что мы попали на кладбище.
Но на родное пепелище
Рыдать и плакать не приду;
Могил я милых не найду
На перепаханном кладбище.
Так написал поэт Вячеслав Иванов, не желавший вновь посетить родину, которая представлялась ему так же неузнаваемо разрушенной, как «перепаханное кладбище». Какой жуткий образ!.. У меня неотвязно кружились в голове эти строки, пока мы были в Москве, а неузнаваемые улицы когда-то родного города воспринимались как перепаханное, развороченное, выпотрошенное кладбище. Зачем мы приехали сюда, Боже, Боже! Какое идиотство, какая опрометчивость, какие новые цепи я надеваю на себя опять—разве мы сможем так жить? Бедная, бедная моя Оля! Ведь ее запихнут не сегодня-завтра в эту показательную школу, где завуч так похожа на тюремщицу. Она уже звонила и спрашивала, почему Оля не приходит. А разве мы договаривались, чтобы она приходила туда?! Но здесь, в Москве, дела делаются не так, как вам это сказали, а так, как сказали «наверху». Ты можешь и не знать, что там сказали, а узнаешь только окольным путем. Я понимала, что нас «окружили», лишили самостоятельности, теперь заставят жить в этой роскошной квартире бывшего члена Политбюро, а Оля будет ходить каждый день в эту школу рядом...
Я спрашивала совета у Гриши, но он-то полагал, что все прекрасно, что дела идут просто замечательно. «Не волнуйся, береги сердце!—говорит он, глотая успокоительные таблетки. — Хочешь валидольцу?» И я тоже беру прохладный мятный валидол в рот. Надо же что-то придумать. Куда-нибудь уехать из Москвы? Сослаться, например, на то, что, мол, «в Москве нас преследуют иностранные корреспонденты» — что было святой правдой. Даже гнались за нами в машине по Садовой, с телекамерой. Но куда уехать? В Ленинград — то же самое. Ленинград был горячо любимым городом мамы, и я любила когда-то уезжать туда и бродить по городу... Но там будет все то же самое.
И вдруг — среди ночного бдения — возник образ страны, где я никогда не жила, но где родились, жили, женились, любили почти все мои предки. Еще в Греции, в Афинах, когда нас возили по городу, показывая достопримечательности, вдруг возник образ Грузии — может быть, из-за схожести синего, теплого моря с таким же Черным. А может, из-за похожести лиц вокруг с темными глазами и черными кудрями. Может быть, из-за той церкви Святого Георгия на горе посреди Афин, куда мы вошли, и вдруг я увидела там большой образ Георгия Победоносца, покровителя Грузии... Так вдруг неожиданно близка стала мне тогда Греция—я никогда раньше не думала о таком сходстве. Конечно, Христианство, Византия, такие же точно каменные церкви, церковная музыка... Танцы, песни, южная пища, южный темперамент...
Я не спала ночь, вдруг вспомнив, как привиделась мне далекая и малознакомая Грузия тогда, в Афинах. Может быть, не напрасно привиделась? Как сказал Лермонтов:
Быть может, за стеной Кавказа
Сокроюеь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
«Быть может, за стеной Кавказа...»
...повторяла я всю ночь. А наутро было готово решение. В России бегство на Кавказ традиционно было формой эскапизма (эскапи́зм, эскепизм, эскейпизм (англ. escape — «сбежать, спастись») — избегание неприятного, скучного в жизни, особенно путём чтения, размышлений и т. п.), как сказали бы теперь. Но бежали туда, за хребет, не только прогрессивно мыслящие дворяне и офицеры девятнадцатого, классического века. Бежали туда и бедные русские крестьяне, как наш дедушка Аллилуев из-под Воронежа, и даже из Европы, как, например, предки моей бабушки из Вюртемберга. Почти со смехом подумав обо всех этих «предшественниках», я вдруг зрительно увидела, что нам с Ольгой сейчас самое место там, раз уж мы не в состоянии выдержать всего нажима Москвы.
(По словам дочери Сталина, в тот период она попала под герметичный «колпак» советской власти, с чем не захотела мириться. Поэтому Светлана Иосифовна переехала на отцовскую родину в Грузию, где ей также предоставили поистине королевские условия для жизни.)
Я схватила бумагу и настрочила письмо в правительство — а куда же еще? — умоляя, в самом деле умоляя позволить нам уехать «в провинцию», так как «в Москве мы слишком на виду и будем вечно подвергаться атакам западной прессы». Этот пункт должен был вызвать к нам сочувствие и сыграть в нашу пользу. Затем я ссылалась на «исторические и семейные связи с Кавказом», перечисляя всех Аллилуевых — в Тбилиси даже улица Аллилуева имеется, в честь дедушкиных подвигов во время стачек начала века. Я обещала «полное понимание и сотрудничество с местными властями», что должно было означать, что я не буду эксплуатировать чувства грузин к моему отцу и не буду играть на этом. Еще бы! Зачем мне это нужно?! Я обещала... все, что угодно, только чтобы нас туда пустили, и чем скорее, тем лучше. Я понимала прекрасно, что вниманием, уделяемым западной прессой, правительство уже раздражено,—ну вот, так я и иду вам навстречу, хочу уехать из столицы.
Написав все это, я заказала кофе и завтрак. Оля вскоре уселась за урок русского языка с учительницей, а я стала собираться с духом для новой битвы.
И точно: в полдень появились представители Совмина и наши опекуны из МИДа, торжественно несущие в руках папки с бумагами. Мы все уселись за стол.
Теперь мы уже жили в небольшом обычном номере, так как я сочла нужным отказаться от роскошных бесплатных апартаментов. Представители Совмина достали документы, касающиеся меня и моей дочери. Момент был торжественный. Я слушала все молча.
Мне, очевидно, все прощалось — во всяком случае, прошедшие восемнадцать лет отсутствия не упоминались, будто их вообще не было. Меня приняли, как библейского блудного сына. Нам предоставляли ту громадную квартиру в доме членов Политбюро, рядом со школой, машину с шофером; восстановлена была моя пенсия, данная мне по смерти отца. Декрет также выражал надежду, что вскоре я окажусь вновь «в коллективе» и что Ольга Вильямовда Питерс вскоре почувствует себя совсем дома. Образование в СССР, конечно, бесплатное — вы платите своей жизнью, но не деньгами.
Я сидела и ждала конца. Потом поблагодарила за все (благодарность должна быть передана правительству) и попросила разрешения прочесть им теперь письмо, которое я только что написала. Я начала читать очень вежливое, дипломатичное письмо, наполовину составленное из благодарностей, и, читая, заметила, как вытягиваются их лица, как они столбенеют, а когда я кончила читать — молчат... «Я думаю, что это решение удовлетворит всех и будет всем на пользу», — повторяю я. Они молчат, не веря своим ушам, потом я слышу: «Хорошо, мы доведем ваше письмо до сведения правительства».
Я не ем весь остаток дня, молюсь и молюсь, «держу кулаки», даже не разговариваю с Ольгой и молю Господа, чтобы помог...
Он помогает.
Через несколько дней я получаю приглашение зайти в Представительство Грузии — крошечную миссию, одну из тех, которыми располагает каждая республика в Москве. Сразу же бросается в глаза хороший вкус, свободные, веселые манеры служащих, обилие свежих фруктов на столе представителя, элегантного человека средних лет. Он заметно нервничает и разглядывает меня с любопытством. Он сообщает мне, что нам с дочерью разрешено ехать жить в Грузию, и затем широко улыбается. После того как формальная часть закончилась, он предлагает мне фрукты, вино (я отказываюсь) и говорит уже совсем нормальным тоном: «Это очень приятный сюрприз для нас». «А также и для нас!» — отвечаю я ему в тон. И это — святая правда.
Мы летим в Тбилиси 1 декабря 1984 года. С нами летит приятный молодой человек в очках и дубленке — представитель грузинской миссии в Москве. Очень холодная погода, а я уверяла Ольгу, что Грузия — как Калифорния, то есть совсем без зимы! В наших английских демисезонках будет холодно. Молодой человек немного говорит по-английски, и Ольга оживает. Он подсовывает ей мандарины. Она говорит мне, что все, что угодно, будет лучше, чем Москва. Я согласна с нею. Этот месяц, что мы провели в Москве, был сплошным кошмаром. «Жили ли вы когда-либо в Грузии?» — спрашивает молодой человек. «Нет! — признаюсь я. — Но вся моя семья жила».
Мы смотрим вниз, под крыло, на прекрасный, занесенный снегами, сверкающий алмазами Большой Кавказский хребет. Я никогда не видела его таким. Ольга тоже захвачена величественным зрелищем. Граница Европы и Азии. Мы — в Азии теперь. Снега сверкают на солнце, а вверху небо интенсивнейшей голубизны. Все пассажиры смотрят вниз, хотя они-то видели это множество раз. Ольга ест мандарин, она заметно повеселела. Господи, Ты спас нас опять. Господи, Господи, как это оказалось возможным? Я не могу поверить, что мы вырвались из ситуации, грозившей проглотить нас. В национальных республиках совершенно иная жизнь —теоретически я это хорошо знаю. Независимая, насколько это возможно, от Москвы. Своя собственная, колоритная, теплая. Все будет хорошо. Господи, как нам это удалось?!
В аэропорту Тбилиси — небольшом и еще незаснеженном, с голыми деревьями вокруг — нас встречают несколько женщин в хороших меховых пальто. Разница во внешности сразу же бросается в глаза — грузины любят хорошо одеваться, это для них исключительно важно. Молоденькая переводчица, блондинка, берет за руки Ольгу, и у них возникает мгновенное взаимное понимание, которое впоследствии превратится в настоящую дружбу. Я могу успокоиться на некоторое время, так как уже вижу, что Ольга довольна своей новой знакомой. Все встречающие дамы сверкают улыбками. Я знаю только одну из них еще по школе; год мы были одноклассницами. Здесь все проще, веселее, натуральнее. И хотя мне понятно, что эти дамы здесь тоже представляют собой партию и правительство, они все же куда лучше и приятнее это делают. И теплее. Мы грузимся в машины и едем— куда повезут...
И вот для нас началась здесь совершенно иная жизнь по сравнению с Москвой.
(А до этого в 1967 г. С. Аллилуева писала: «Когда я вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого языка, стремление все свое восхвалять, а все прочее ругать, — я думаю: Боже! Как были далеки люди от этого в то (начало 1930-х годов) время! Как мало придавали значения этому проклятому „национальному вопросу"! И какая дружба, какое доверие связывало людей между собой — разве что люди заняты были постройкой дач, приобретением машин, мебели»)
В первые же дни, когда нас поместили в загородной резиденции для гостей, появились Олины сверстницы — племянницы одной из встречавших нас дам. Они щебетали по-английски, сели вместе за рояль, пели песни и очень быстро подружились.
Министр школ Грузии не требовал, чтобы Оля тут же уселась за парту. Вместо этого он взял ее в школу верховой езды, которую сам создал, и посадил там на лучшую лошадь. А так как Оля была хорошей наездницей, то она быстро завоевала сердца окружающих. Ей дали постоянного тренера, и она стала ходить в манеж регулярно. К ней вернулась уверенность в себе.
Дома к урокам русского языка (которые здесь вела очень сильный педагог-грузинка) прибавились и уроки грузинского с молодой миловидной женщиной. Хотя меня уверяли, что иностранке невозможно сразу приняться за два новых языка, я хотела попробовать, так как свободного времени было слишком много. Результаты у нас были блестящими: через полгода Оля уже могла слегка объясняться и на русском и на грузинском языках. Через год она могла вести разговор! Надо сказать, что личности учителей и их отношение к Оле имели большое значение: Оля чувствовала горячую симпатию и отвечала тем же. На этом основывался успех.
Дома она занималась также математикой с педагогом, знавшим английский. Ходила в кружок акварели, где преподавала полугрузинка, полукитаянка, хорошая художница. Ее дед приехал сюда из Китая в прошлом веке, чтобы начать чайное дело возле Батуми. Чай все еще производится там, но его качество, по всеобщему признанию, сильно понизилось.
Наконец, у Оли появился большой друг, Лейла,—музыкальный директор местного театра, занимавшаяся с нею музыкой и пением. Очень скоро Оля выучила с помощью Лейлы популярные грузинские песни и научилась аккомпанировать себе на пианино. Теперь она была незаменима в компании — здесь все пели и играли на гитаре или на пианино. Жизнь девочки преобразилась. Она расцвела, похорошела, стала одеваться так, как одеваются здесь (юбка и свитер, но не брюки), и ее вечно приглашали на вечеринки, свадьбы, обеды, где всегда были незаменимы песни и веселье. Ей нравилось неожиданно отвечать по-грузински, когда молодежь подходила к ней с английскими фразами: это всегда вызывало удивление, восторг и поцелуи.
Ее сверстники здесь были в нескрываемом восхищении от Америки, и Оля была для них источником искренного любопытства и симпатии: девочка, родившаяся в Калифорнии! Американка! Она выслушивала их дифирамбы, наивные восторги и расспросы и часто открывала им глаза на действительную Америку, которую они представляли себе как один нескончаемый Нью-Йорк с небоскребами и автомобилями.
Декабрь мы провели в загородной резиденции, но к Новому году по моей просьбе нам дали квартиру в городе, и жизнь постепенно стала более нормальной. Конечно, квартира — как и в Москве — была в доме, где живут партийные работники, которым надлежит следить за каждым нашим шагом, но здесь все проще, домашнее. Наша квартира с двумя спальнями и столовой выглядела просто и чисто: мы купили мебель в местных магазинах, украсили комнаты изделиями грузинского народного искусства, домоткаными коврами. Оля была рада, что у нее наконец имеется своя комната, где она может налепить на стены все, что пожелает,— как это делают подростки на Западе.
Нам усиленно предлагают прислугу, потом — гувернантку для Оли, но я знаю, что это еще один вид надзора, и отказываюсь. Хватит с нас шофера. Он приятный, дружелюбный, веселый парень, но безумно любопытный. Однако без него мы потеряемся в этом незнакомом городе: отказаться от машины в этих условиях невозможно. А купить свою машину и водить ее здесь мне не разрешают «из предосторожности». Мы постепенно привыкаем пользоваться троллейбусами и автобусами. Это позволяет нам навещать, кого мы хотим, без надзора. Оля уже знает, как добираться троллейбусом к своим учительницам и друзьям. Она не перестает удивляться условиям их жизни: грязным лестницам, немытым подъездам, маленьким комнатам, отсутствию красоты, стиля в интерьерах — потому что нет места, потому что все скучены. Она начинает понимать разницу в социальном положении различных семейств, которые мы посещаем. Здесь это не деньги, не богатство, не собственность —нечто иное; и по всем признакам мы помещены на этой социальной лестнице где-то наверху. Ей еще многое предстоит открыть в этом, столь новом для нее обществе. Мне все это не ново.
Но меня поражают перемены в молодых. Все девочки и мальчики, которых так притягивает к себе Ольга, молодые учительницы, ее тренер верховой езды — все они, даже наш шофер, донимают ее расспросами об Америке. Им так хочется знать об окружающем мире, закрытом для них.
Только год тому назад маленькую республику потрясла трагедия, еще не закончившаяся. Несколько молодых студентов решили угнать самолет за границу. Была перестрелка, были жертвы. Попытка не удалась, их вернули, арестовали, приговорили кого к пожизненному заключению, кого к смерти. Они не отрицали в суде, что хотели бежать за границу. Мы ощущали громадную моральную поддержку их среди всей молодежи. И не только молодежи: старшее поколение собирало подписи под петицией правительству об отмене смертной казни приговоренным. А Оля была оттуда— и перед нею не стеснялись говорить: «Я тоже хочу уехать, бежать!» Она чувствовала, что доверие и любовь к ней шли от двух источников: одни видели в ней «внучку», другие — представителя свободного мира. Эти конфликты открыли ей глаза, она необыкновенно повзрослела всего лишь за полтора года нашего «визита». Она училась «на практике». Я же, проваливаясь в темные, глубокие воды прошлого, почувствовала, что нам обеим не справиться с этим. Даже здесь, в Грузии, где было больше искренности, больше храбрости, больше страсти в сердцах, я понимала, что скорее она найдет себе место среди молодых. Но не я.
И поэтому, радуясь ее счастливому веселью, я понимала, что это все — временное, Мы были как бы подвешены в воздухе и озирали оттуда всю жизнь внизу. Но мы не жили этой жизнью. Странное чувство нереальности не покидало меня ни в театре, где мы смотрели прекрасного Брехта, ни на концерте, где современный оркестр и певцы так прелестно сплетали традиционные мелодии с новыми веяниями Запада, ни дома, где у нас уже образовался тихий уголок уюта за вечерним телевизором — вечерний мир, который дочь и я всегда находили и оберегали, куда бы ни бросала нас судьба. Все было нереально, даже если и приятно...
Светлана Аллилуева, февраль 1984
От поэзии к реальности
Сразу же после революции 1917 года Грузия обрела независимость от большевистского Петрограда и от России, о чем она мечтала вот уже двести лет... Присоединение к царской России в конце XVIII века, о котором просил грузинский царь-христианин, было хитро использовано Петербургом. С независимостью маленького королевства было покончено (как и с династией грузинских царей), и провинция, наводненная русской армией, просто вошла как часть России под начало губернатора. Этот обман и оскорбление, нанесенные христианской Россией стране, жаждавшей под ее крылом спастись от ислама, никогда не были забыты. Поэтому недолговечная (с 1917-го по 1924 год) Независимая Республика Грузия была здесь национально-желанным явлением. Социал-демократическая партия меньшевиков возглавляла тогда правительство и проводила политику независимости от партии Ленина. Но после беспощадного кровопролития (также не забытого здесь) Грузия была вновь присоединена к большевистской России войсками Красной Армии и с новой силой принялась мечтать о независимости в будущем... История не уникальная, а скорее типичная почти для всех национальных «окраин» России. Чувства по отношению к Москве, испытываемые сегодня украинцами, эстонцами, литовцами, армянами, узбеками, таджиками, немногим более отличны от вышеописанных. Все это я, конечно, знала из книг. Но теперь мы жили здесь и жили этими же чувствами: тут не было никаких сомнений. Мы были, конечно, с Грузией против тех, там, «на севере», как здесь говорят. И комический характер северного обитателя, «чукчи», популярного здесь в шутках даже с эстрады, всегда несет подтекст негативности по отношению к «северянам».
(Это сейчас она так думает и пишет... А уезжая из Тбилиси, Светлана заявила, что «ей надоело жить среди дикарей».)
Однако «север» правит, присылает указы. Так же и в нашем случае. Принятая — из вежливости — местным главой партии Эдуардом Шеварднадзе, я сразу же поняла, что он будет во всем следовать Москве. Москва разрешала нам быть здесь — пожалуйста. Отменят разрешение — он, безусловно, не предоставит нам своего гостеприимства. Поэтому нам давали понять, что следует прежде всего идти в ногу с желаниями Москвы. Что делал во всех отношениях и он сам. Ничего такого, конечно, мне не было сказано прямо. Но я хорошо знаю эту среду и все подтексты партийных работников. Он напомнил мне, что следует «скорее войти в коллектив и начать делать переводы». Это было то, чего от меня желали в Москве.
Однако я попробовала предложить другое и прямо сказала, что, поскольку я по образованию историк, то мне бы очень хотелось всерьез заняться историей Грузии, в особенности ранними веками христианства, а также средними веками золотого расцвета культуры... Шеварднадзе вскинул на меня до сих пор безразличный взгляд. Некоторое время смотрел молча, потом твердо произнес: «Не надо вам этого».
Смысл его слов заключался в том, что я проявляла опасное стремление изучать грузинскую культуру — горячий, обжигающий источник всех стремлений страны к независимости, в котором христианство и церковь играли большую, если не ведущую роль. Я попала прямо в кровоточащую рану, бестактно, глупо, даже дерзко. Но я сделала вид, что ничего этого не поняла, и он снова опустил глаза, притворяясь, что ничего такого не было сказано и не было понято. А где лежало его сердце, с кем был этот человек в сердце своем — этого нам не полагалось знать. Такие вещи здесь скрываются как самая жгучая тайна, даже от своих. Я поблагодарила за прием, поблагодарила за практическую помощь и ушла. Начать «делать переводы» я, однако, не пообещала, отговорившись тем, что я должна находиться дома и воспитывать дочь. Коллектив с его надзором меня никак не привлекал.
По прошествии года, когда Ольга уже прилично говорила по-русски и понимала по-грузински, наш покровитель из Минпроса был снят с работы и на нас начали давить с уже знакомой идеей: чтобы Ольга уселась в класс русской школы как можно скорее. «Пора делать из нее советскую школьницу», — передала нам миловидная работница ЦК, наша соседка. Мы уже знали, что это означает! И так как новый министр была ничего не сведущим в вопросах образования бывшим комсомольским организатором, мы к ней даже не отправились за советом. И последние наши месяцы в Грузии Ольга сидела в классе грузинской школы, где ей было бесконечно трудно следить за происходящим — как было бы, несомненно, и в любой русской школе *. Первоначальная идея подготовки к выпускным экзаменам дома, предложенная бывшим министром, была окончательно отвергнута «наверху».
*В Грузии существуют школы как на русском, так и на грузинском языках, но институты и университет — на грузинском. Все образованные люди в стране хорошо говорят по-русски, но грузинский язык всегда предпочтительнее.
Мы встречались с художниками и скульпторами, с музыкантами и актерами театра и кино, с театроведами и кинокритиками просто уже потому, что Грузия — артистическая страна. Выставки, фильмы, спектакли и музыкальные события являли необычайно высокий уровень мастерства, красоту традиций, смелость новых поисков. Искусством здесь живут и дышат. Это воздух, а не что-то «прикладное». Оля, хорошо певшая, игравшая, легко танцующая, способная к живописи, была здесь как рыба в воде. Она ходила на выставки, мы смотрели новые фильмы. Даже балет «Лебединое озеро» здесь превращался в праздник национального торжества, потому что молодую грузинскую балерину только что отметили в этой роли в Большом в Москве. Теперь она давала гастроль на родине и публика неистовствовала. Те немногие слова, что Оля выучила и могла сказать в грузинской компании, открывали ей повсюду сердца и двери. Я совсем не говорю по-грузински, и это был громадный минус: я олицетворяла в их глазах «чуждое влияние». Поскольку более половины моих предков были грузинами, я должна была бы знать «свой язык» во что бы то ни стало. Но нас не учили грузинскому в детстве.
На меня и без этого смотрели достаточно косо. Обожатели моего отца полагали, что я должна уделять больше внимания им и памяти Сталина. Я с большим трудом отговаривалась от различных публичных появлений и посещений, таких, например, как празднование 40-летия победы в Тбилиси и в Гори, где нас с Олей специально просили присутствовать. Мы не пошли, чтобы не стать центром общественного внимания.
С другой стороны, в Грузии, особенно в Тбилиси, много потомков жертв чисток 30-х годов: Берия начал здесь намного раньше, еще до своего появления в Москве. Целое поколение партийных работников, технической интеллигенции, артистов, поэтов было стерто с лица земли. Грузин вообще меньше двух миллионов на земле. Теперь же мы видели глаза тех, кто унаследовал их имена и их искусство. Здесь все еще жила и практиковалась кровная месть, как в Сицилии — вендетта. Мы знали, что - здесь это факт, а не «паранойя», как сказали бы американцы. Особенно заметны были эти горящие ненавистью глаза в церкви. Позже мы узнали, что многие подходили к патриарху с требованием, чтобы он «не допускал» нас к службе. Ему приходилось успокаивать негодовавших, напоминая им, что церковь — не место для мщения и ненависти. К нам же он проявил большую терпимость и симпатию, но об этом — ниже.
Я, конечно, должна была познакомить свою дочь с детством ее деда — и мы отправились в Гори, смотреть музей. Крошечная лачуга, не более курятника, где вся семья ютилась в одной комнатушке, произвела неизгладимое впечатление на маленькую американку. «А где они готовили пищу?»—спросила она. Я перевела. «Летом на улице, — ответила экскурсовод,— а зимой — тут, в комнате, на керосинке». Здесь жили мальчик, его отец-пьяница и мать, зарабатывающая стиркой белья. Мать отдала мальчика в приходскую школу, где он изучал три языка: русский, грузинский, греческий (Оле показали парту, за которой он сидел). Потом он учился в семинарии, чтобы стать священником. Мы видели здание семинарии в Тбилиси. Он стал революционером: ушел из семинарии, уехал из Грузии. Долгие годы, десятилетия, не видел свою родину и свою мать, растившую его на гроши. Потом, когда он стал главой государства, ее поместили в Тбилиси в одну из комнат бывшего губернаторского дворца. Там старуха и умерла, огражденная «славой» и надзором КГБ от всего, что было ей привычно, но до самой своей смерти все так же неуклонно посещая церковь. Ольга знала, что совместно с Черчиллем и Рузвельтом ее дед выиграл войну против нацизма — у нее была фотография «большой тройки». Но только теперь, здесь, в этой маленькой лачужке, над которой возвышались холм и крепость, а дальше белели снеговые вершины, она могла увидеть жизнь не из учебников.
Дом-музей Сталина, построенный в 50-х годах прошлого века.
Музей, в который мы, как и все Аллилуевы, отдали большое количество семейных фотографий, всегда полон народа. Автобусы привозят сюда туристов со всего мира. Интерес к человеку, родившемуся здесь, в этом курятнике, и ставшему главой мирового коммунистического империализма,— не подделка. Мы буквально не раскрывали рта, мы не хотели участвовать в спорах и высказывании «мнений». Мы прекрасно знали— и уже могли повсюду видеть, что жизнь пойдет вперед, а не назад и что, возможно, здесь нам не будет в ней места. Но Оля должна была однажды увидеть эти края своими глазами и запомнить потом на всю жизнь. Тем более что трудно найти местность подобной красоты — с цветущими садами по обе стороны шоссе, с снеговым горным хребтом вдали, с голубым прозрачным воздухом. Мы знали, что здесь, в этих горах, садах и виноградниках, омываемых этой мелкой бурлящей рекой, лежали глубоко-глубоко и наши корни. Отрицать это было бы ложью и глупостью. Наоборот, каждый день, что мы пробыли в Грузии, мы только сильнее и сильнее ощущали, как близка была нам эта земля.
Дом-музей Сталина...
В июне 1985 года, спустя восемь месяцев после нашего приезда в СССР, наконец пришло письмо от моей старшей дочери Катерины. Я старалась повидать ее во время ее кратковременных остановок в Москве, но она не сообщала мне о своем приезде. Письмо пришло позже, посланное с Камчатки, из города Ключи, где она жила и работала на станции Академии наук, расположенной в районе сопок, вулканов и гейзеров.
Когда мы были еще в Москве, неожиданно в газетах появилась большая заметка, озаглавленная «Окнами на вулкан». Там описывалась жизнь на такой вот вулканостанции, а также отведено было место молодому научному работнику Катерине Юрьевне Ждановой, жившей здесь с трехлетней Анютой и бравшей ее с собой «в поле». Хотя никаких других обстоятельств личного порядка в статье не приводилось, публика поняла, что это моя старшая дочь.
И вот, наконец, пришла весточка... С необычайным волнением открывала я стандартный советский конвертик, не обещавший ничего, кроме одного листка бумаги.
На нем хорошо знакомым детским почерком как будто совершенно чужая мне взрослая женщина писала, что она «не прощает», никогда «не простит» и «не желает прощать». Затем в словах, достойных передовицы в «Правде», я обвинялась во всех смертных грехах перед родным государством. Дальше моя дочь требовала, чтобы мы «не пытались устанавливать контакты», писала, что она не желает, чтобы мы вмешивались в ее «созидательную жизнь», и где-то уже в конце все-таки одна строчка гласила по-человечески: «Желаю Ольге терпения и упорства». Мне вообще не было никаких пожеланий. А в самом конце — что заставило меня рассмеяться— было поставлено латинское Dixit означающее: «Судья сказал», произнес приговор! Мне стало смешно, и это скрасило кое-как во всех отношениях ужасающее письмо. Но я долго сидела с ним в руке.
Екатерина Жданова... Отец - Юрий Жданов, учёный-химик, ректор Ростовского госуниверситета в 1957-1988 гг., сын А. Жданова - члена Политбюро ЦК ВПК(б), 1-го секретаря Ленинградского обкома партии.
Катерина почему-то всегда виделась мне как любящая дочь, то есть такая, какой она всегда и была. Она, очевидно, очень, очень сердита (наговорили ей там что-то) и нервна. Муж ее недавно умер от несчастного случая. Молодая вдова с маленьким ребенком. Упрямая, самостоятельная, хороший работник — и вдруг, пожалуйте, мамаша явилась из Америки и сестрица-американка, конечно — миллионерши, бездельницы, купаются в шоколаде (так им тут всем говорили о нас!)... Теперь-то им что надо? У меня своя жизнь, пусть не мешают. Ни слова о греческом платьице для Анюты—я послала его бабушке, где, как я узнала позже, оно и было получено адресатом. Ни слова. Проваливайте своей дорогой — у меня своя.
Я написала не одно письмо ей на Камчатку, на ее вулканостанцию — очень хорошие, любящие письма, потому что я всегда бесконечно любила и сейчас люблю свою строптивую дочь, обеих своих строптивых дочерей. Но больше не было ни слова ответа.
Умом я понимала, что с моими детьми здесь «поработала» пропаганда, что им вот уже много лет вбивали в голову скверные истории про меня. Но сердце требовало, чтобы они вдруг все поняли и бросились бы к нам с Ольгой на шею... То, что этого не произошло ни с сыном, ни с дочерью, повергло меня в какой-то хаос. Я перестала понимать самые основы человеческой души. У меня были очень хорошие старшие дети, мы жили без конфликтов, присущих многим семьям, и именно от них невозможно было принять подобную перемену. Сама не знаю почему, но я так верила, что уж мои-то сын и дочь поймут все мои действия, мой побег и всю мою жизнь, последовавшую за ним, куда лучше, чем кто-либо «посторонний». И невозможно мне до сей поры понять, почему именно они-то и оказались наихудшими жертвами всей клеветы и пропаганды. Почему именно у них ничего не осталось в сердце от семнадцати лет нашего несравненного семейного счастья и взаимного понимания, которыми я так всегда гордилась и все последующие годы.
(Из Европы Светлана в конце концов уехала в США, оставив в СССР почти взрослых уже к тому времени детей — 22-летнего Иосифа и 17-летнюю Екатерину. По прибытии в Нью-Йорк в апреле 1967 года она дала пресс-конференцию, в которой осуждала наследие своего отца и деятельность советского правительства. Но главный тезис ее несколько путаного выступления состоял в том, что в репрессиях виноват не один лишь Сталин, к ним приложило руку и все его окружение, а также сама партия. Именно благодаря всем им и происходило варварское раскулачивание, строительство ГУЛАГа, расстрелы невиновных и уничтожение цвета нации. В СССР поступок дочери Сталина сначала пытались замалчивать, но позже были вынуждены были дать краткий негативный комментарий.)
В декабре 1985 года в Тбилиси неожиданно появился известный московский актер-комик, с которым мы были знакомы многие годы тому назад. Внезапно как далекое эхо отозвалось от тех времен, когда вокруг было столько друзей — вместе ходили в Дом кино, на концерты международных знаменитостей, вместе читали книги и посещали Театр кукол Образцова. Теперь ему было уже за семьдесят. Маленький человек с чаплинским характером и печальным юмором, обожаемый публикой за быстрое остроумие и неожиданные шутки. Видеть его теперь, здесь — это был праздник, привилегия, пир! Неожиданно встретившись, мы вдруг пустились наперебой декламировать стихи Пастернака. «Мы были в Грузии. Помножим...» — начала я, и он подхватил:
Нужду на нежность, ад на рай.
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
Как там дальше? Ага, вот:
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех, и труд, и долг, и воздух.
Чтоб вышел человек, как здесь.
Постойте, постойте, дальше — еще лучшее
Чтобы, сложившись средь бескормиц
И поражений; и неволь
Он стал образчиком, оформясь
Во что-то прочное, как соль...
Это было восхитительно. На нас уже оборачивались, потому что мы были как пьяные, бормоча и поднимая вверх указательные пальцы.
«Хотите валидолу?» — спросил он точно так же, как Гриша в Москве. Сердца здесь у всех надорванные, нечего удивляться. «Спасибо». Не повредит и мне. Как это было вдруг неожиданно хорошо! Далекие, чудесные дни вернулись обратно — дни с иными, кого уже нет в живых. А мы все скрипим.
Удалось уехать из города, уединиться и гулять по берегу холодного, но все равно прекрасного Черного моря. И говорить, говорить без конца.
Он больше слушал меня — за столько лет! И если говорил, то ничего не предлагал, не утверждал и не делал суждений. Он хотел меня понять. Но я чувствовала «по подтексту», что он был недалек от мнения Федора Федоровича Волькенштейна, так отругавшего меня в Москве. Недалек от мнения и других лиц, авторитетных для меня, считавших, что я сделала большую ошибку, вернувшись в Советский Союз, дав пищу для пропаганды, для лжи и для моего собственного разрушения.
Он понимал из моих рассказов, что мы совсем не так «счастливы», как это, возможно, он слышал, и что мы вряд ли можем рассчитывать на реальное «перевоспитание» и приспособление к «советскому образу жизни». Все образование Ольги было под ударом, и это понимали мои настоящие друзья.
Актер, оказывается, лично знал того директора школы в Москве, который так устрашился принять Ольгу. «Несомненно, родители его учеников могли выразить ему неудовольствие,—сказал он.—Эта школа рядом с университетом, и все преподаватели посылают туда своих детей. Ты понимаешь? Это лучшая школа в Москве! Директор учился в университете вместе с тобой, он тебя помнит студенткой. Он женат на итальянке, «то делает его жизнь нелегкой, учитывая все наши «традиции». Он не хотел тебя огорчить, а еще больше — девочку. Но не будет хорошо нигде»,— наконец высказался он со всей прямотой. Я это тоже поняла сама. Это все — имя моего отца. На Западе оно создает вокруг нас постоянное любопытство. Но здесь общество разбито на два лагеря: и мы как раз посередине, даже моя тринадцатилетняя калифорнийка. От этого нам никуда не уйти, каковы бы ни были мои собственные взгляды на этот вопрос. Сможем ли мы жить здесь с этим конфликтом ежедневно, ежегодно, всю жизнь? Сможем ли — моя дочь и я — встречаться с глазами молодых художников — внуков тех, уничтоженных в лагерях, встречаться с их горящими глазами и притворяться, что мы «ничего не понимаем»? Я никогда не притворялась. И в 1956 году, когда Хрущев произнес свою знаменитую речь, я приняла ее как должное.
Души человеческие
Потрясение, испытанное в результате такого отношения к нам моих сына и дочери, вызвало у меня желание поговорить с кем-то, кто был бы немного в стороне от здешнего образа жизни и партийной монотонности. Когда мне сказали, что Патриарх Грузии, которого мы уже видели служившим прекрасную литургию в соборе Сиони, очень внимательно относится к духовным нуждам всех обращающихся к нему, я написала ему письмо с просьбой о приеме. Ответ пришел незамедлительно, я пошла на аудиенцию, и с того дня меня принимали много раз.
Патриарх (или, как его называют в Грузии, Католикос) был небольшого роста, с живыми глазами и мягкими манерами пятидесятилетним человеком. Он был из крестьян высокогорной деревни Казбеги. Отец отдал его в монастырь, когда ему было восемнадцать лет. Черным монахом он и оставался всю жизнь, впоследствии окончив Духовную академию в Загорске. Его русский язык был настолько безупречен (грузины очень редко говорят без акцента), что ему предлагали не раз остаться служить «на севере», намекая, что карьера его продвигалась бы там быстрее и значительнее. Но он хотел служить Грузии.
Католикос-Патриарх Илия II( в миру Ираклий Георгиевич Гудушаури-Шиолашвили, род. 4 января 1933, Орджоникидзе, Северо-Кавказский край) — епископ Грузинской православной церкви и её предстоятель (с 1977) с титулом Святейший и Блаженнейший Католикос-Патриарх всея Грузии, Архиепископ Мцхетский и Тбилисский, митрополит Пицундский, Сухумский и Абхазский.
Патриаршество Илии IIявляется самым продолжительным в истории Грузинской православной церкви.
Здесь он считал своей миссией восстановление забытой церковной древней литургии, чтобы привлечь людей в церковь. Мы видели воочию, как тянулись и старики, и молодежь на эти долгочасовые стояния, когда прекрасное хоровое пение, пришедшее сюда в пятом веке из Греции, и расшитые золотом одежды епископов и дьяконов превращали литургию в незабываемое, глубоко проникающее в душу переживание.
Я впервые услышала звуки грузинской службы в древнем соборе Мцхета, где мы побывали с Олей вскоре после приезда. Наш шофер тоже зашел вместе с нами и стал вдруг серьезным, его лицо совершенно изменилось... Народу было мало, священник читал скороговоркой. Было очень холодно, молодой дьякон ежился. Вдруг я узнала слова «Господи, помилуй» на грузинском языке: Упало Шегвицкален — как мне их очень давно говорила моя бабушка Ольга Евгеньевна... Я не поверила своим ушам, так как это было единственным, что я знала из церковных слов по-грузински. Но вот здесь, в холодном громадном соборе, где смотрела на нас своими широко открытыми византийскими глазами Богородица, слова эти вдруг зазвучали у меня где-то внутри, в костях, в крови. Древняя, сильная вера предков настигла меня и заявляла о своей вечности...
Позже, в соборе Сиони, где происходило великолепное празднество в огнях бесчисленных свечей, в облаках ладана, плывших по воздуху, в изумительном, гармоничном пении, я совсем отрывалась от земли и забывала обо всем. Только здесь я могла найти силы для подкрепления, только здесь была поддержка, только здесь гармония и порядок мироздания еще существовали.
«Они и не знают, как им нужна церковь!—говорил Католикос.— Они все забыли, думают, что это скучно. Вот мы и даем им все это великолепие! Мы воскресили древнейшие, красивейшие обряды, полные смысла. Видите, как они бегут сюда, и молодые тоже!»
Патриаршья служба с торжественным входом Патриарха в церковь, с обрядом облачения, потом входа в Златые Ворота алтаря — все это вместе с необыкновенно мажорными, радостными песнопениями создавало настроение уверенности, какой-то торжествующей радости, я бы даже сказала — непобедимости. Мы все вставали много раз на колени, поднимались и часами стояли на каменном полу, охваченные вдруг слезами восторга, неземного счастья. Да, церковь сильна там, где страдают, а не там, где тонут среди богатства,—это было здесь так очевидно! И вера здесь была сильнее, чем все, что я уже видела на прибранном, упорядоченном, технически оснащенном Западе. Католикос стоял часами на подмостках среди всего этого великолепия, со светившимся лицом молился, часто в слезах, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой — свой патриарший посох (жезл). В церкви можно было увидеть известных артистов, режиссеров театра и кино, художников, ученых. Старые церкви VI, VII веков повсюду восстанавливались усилиями патриарха, где-то далеко в горах были мужские и женские монастыри, а также семинария. У Грузинской церкви за плечами пятнадцать веков независимости, традиций и необычайной силы, которой она пользуется в народе. Даже крупные партийные работники не могут воспротивиться желанию бабушек и родителей крестить детей и закрывают глаза на это — совсем не так, как в Москве. Здесь же родной язык, молитва, церковная архитектура, иконопись, фрески — вся эта самобытность культуры, самость, которую никому нельзя отдавать в рабство. А для нас с Олей служба и литургия были забвением и отдохновением.
В своем кабинете Католикос выглядел очень скромно и застенчиво, одетый в черную рясу. Его черные с сильной проседью длинные волосы были собраны сзади на затылке. В нем был душевный мир, и он так хотел передать его всем другим. Но он хорошо понимал, как далеко я находилась сейчас от душевного мира.
«Люди здесь забыли, что такое любовь. Они думают, что любовь официально упразднена вместе с церковными праздниками — Рождеством, Пасхой. Мы должны снова учить их любви. Вы должны учить их любви! — говорил он, наставляя на меня указательный палец. — Вы должны писать своим детям только слова любви — они ведь забыли о ней совершенно! Не ругайте их никогда, не спорьте, только говорите, как любите их. Любовь победит... Я борюсь с моими прихожанами ежедневно, они ненавидят друг друга, грозятся убить противника и действительно убивают! Я говорю им, что даже мыслей о мщении нельзя иметь! Но это — традиция здесь. И меня мои старые враги и соперники грозятся убить. Мы живем среди всей этой ненависти, проникающей в нашу плоть и кровь. Но не бойтесь! Всегда приходите в церковь. Другие говорят мне, как это прекрасно, что вы и ваша дочь ходите на литургии!»
Он нередко приглашал нас с Ольгой после службы за стол, где сидел, уставившись одним глазом в телевизор — его единственное окно в мир светский и безбожный. На столе была вкуснейшая, но постная пища. Часто приходили и другие гости. Он покровительствовал художникам, расчищавшим старые фрески, восстанавливавшим древние монастыри. Он пригрел нас возле своего любящего сердца, старался внушить мне надежду на восстановление отношений с детьми. А когда Оля научилась болтать по-грузински, его восторгу не было конца.
Мы знали, что он путешествует за границу, в особенности — на Ближний Восток, где встречается с патриархами других Восточных православных церквей. «Боремся за мир!—говорил он, усмехаясь, об этих поездках.— А в Афганистане никак не можем войну закончить».
Афганистан был больной темой здесь, так как туда часто посылали молодых грузин и армян под предлогом их «хорошего знания горных условий». Молодые солдаты погибали в Афганистане или возвращались изувеченными; и это только прибавляло ненависти к «северу».
История Грузии полна кровопролитной борьбы с ее мусульманскими соседями — турками, иранцами. Раньше набегали Тамерлан и арабы, уничтожали все живое, но Грузия возрождалась, как Феникс из пепла. Вера и церковь были всегда ее опорой. Памятники былой храбрости стояли на каждом шагу. Памятник Победе 1945 года — действительно монументальная впечатляющая композиция, охватывающая целый склон горы с крылатой фигурой Победы наверху, каскадом фонтанов, сбегающих от нее вниз, и фигурой мальчика с виноградной лозой в руках, символизирующей вечное возрождение Жизни. Фантазия, красота, выдумка отличают здешних художников. Эти каскады воды на склоне горы и мальчика с лозой невозможно забыть. А наверху — могила Неизвестного Солдата. Грузия отдала Победе громадное количество жизней, и воевать в Афганистане —для нее полнейшая бессмыслица.
Мемориал Победы и памятник Неизвестному солдату в парке Ваке в Тбилиси... 1980-е годы...
Воевать, однако, Грузии приходилось в силу различных причин бесконечно и во все века. Когда мы проезжали через перевалы Кавказского хребта на машине, ездили смотреть далекие монастыри и церкви, перед нами расстилался пейзаж вековой неизменяемости и великой красоты. И вот среди этих гор, в этих лощинах по направлению к Манглиси, бились полчища врагов с грузинами: закройте глаза, и вы услышите храп коней, лязг мечей, вопли и стоны. Закройте глаза — и перед вашим взором потекут потоки крови, отрубленные головы, разрубленные мечами лошади. То, что Карл Густав Юнг называл «коллективным подсознательным», вставало здесь передо мной с неслыханной живостью, и я вдруг поняла как никогда этот страстный, жестокий, нежный, артистический народ, в чьей памяти смерть соединена с храбростью и борьбой, народ, для которого борьба, война всегда соединены были с защитой своей независимости — самой реальной защитой, а потому они для него священны.
«Нет людей более жестоких и в то же время более нежных, чем грузины,— сказала мне одна москвичка, давно уже живущая в Тбилиси.— Они могут быть такими даже одновременно! Я долго не могла привыкнуть к этой полярности, противоречивости. А потом, кажется, и сама стала такой же». Об этой противоречивости говорит и Пастернак в своих знаменитых «Волнах». Уж кому лучше знать, как не ему, покровителю и учителю стольких поэтов в этой стране! Впечатлительность, музыкальность, какой-то сверхутонченный артистизм соединяются в этой культуре с кровной местью, с неимоверной жестокостью к тому, кто обозначен как «враг».
Оперы, балеты, предания, фильмы — все о смерти и борьбе. Мать замуровывает своего сына живым в стену крепости («Сурамская крепость»), чтобы крепость служила защитой от врага! И церковь всегда освящает и благословляет самую жестокую борьбу.
Древние камни, древний язык, древняя литургия. За пять веков до принятия христианства Киевской Русью здесь уже был расцвет культуры. Разве они могут забыть это сегодня? Поэтому и само христианство здесь не мирное, а нацеленное на борьбу и победу. Даже обычное ежедневное приветствие означает в переводе не «здравствуйте», а «победа!». Темперамент здесь горячее, чем в западных рациональных религиях, их вера— не для медитаций и не для «подставления другой щеки» под удар: святых и чудотворцев просят о помощи и об уничтожении врага.
«Шепот» и «голоса» моих древних предков, живших здесь с незапамятных времен, большей частью бедных земледельцев, были поэтому не всегда успокоительными. Я как будто слышала их среди этих покрытых весною маками холмов, возле серебристой реки с форелью, в этих долинах с виноградниками. Национальные цвета Грузии — черный и темнокрасный, цвет тяжелого красного вина,— всегда говорят о крови и смерти. Среди своих предков здесь я не могла найти ни рафинированных артистов, ни интеллигентных книжников, а только любовь к земле, к почве, к растениям. Звуки тяжелой работы и войны, стоны убийств и смерти заглушали мне прекрасные напевы лирических строк о любви, созданных дворянскими поэтами, современниками Пушкина и Лермонтова. И моя грузинская бабушка — молодая крестьянка, пришедшая жить в маленький городок с мужем-пьяницей, прожившая в нищете и побоях так, что выжил только один ребенок из многих, так и не научившаяся читать и писать, но работавшая всю жизнь прачкой, — вдруг встала предо мной как символ силы и веры.
Виссарион (Бесо) Джугашвили был уважаемым ремесленником в городе и считался завидным женихом. Говорят Бесо был умным, гордым и всегда угрюмым. Он говорил на четырех языках (грузинском, русском, турецком и армянском) и наизусть цитировал «Витязя в тигровой шкуре».
Ведь она не колебалась ни минуты перед тем как сказать своему сыну, ставшему главой государства, с чисто материнской бестактностью и безапелляционностью: «А жаль все-таки, что ты не стал священником!» То, чем он стал, ее не интересовало. Но он не стал служить Богу, как она этого хотела. Сын был восхищен ее непреклонностью, но вспоминал также: «Как она меня била! Ай-ай-ай, как она меня била!» И в этом, повидимому, был для него знак ее любви.
Екатерина Георгиевна Геладзе была дочерью крепостного крестьянина. Кеке, именно так звучит ее имя в Грузии, была выдана замуж в 17 лет за сапожника Виссариона Джугашвили.
Я помню бабушку Екатерину с тех пор, как еще восьмилетней девочкой видела ее всего один раз. Я не понимала по-грузински, и это, наверное, было обидно для нее. Но она гладила меня по лицу своей костлявой, бледной рукой и протягивала конфеты на тарелочке, а потом утирала той же рукой слезы со своих щек. Я была тогда напугана ее строгой, бедной внешностью, а теперь хотела найти хоть какую-нибудь частицу ее жизни — что-то на память... В Грузии было много скромных дальних родственников с ее стороны, все они никогда ничего себе не требовали и старались жить незаметно. Инженер, винодел, дирижер оркестра, учитель — они были грузинами и никогда не стремились к Москве. Я знала лишь троюродную сестру отца—старуху Евфимию, как-то приехавшую в Москву повидать отца, который узнал ее после нескольких десятилетий. Сейчас я никого не могла разыскать, чтобы расспросить их о бабушке. Партия и правительство дали мне шофера, но не захотели помочь найти родственников. Может быть, они все исчезли? Может быть, могли бы рассказать мне что-либо о преследовании их после хрущевской речи? Я не знаю ничего о них, кроме того факта, что они существовали, так как они были детьми этой Евфимии. Музей в Гори хранил фотографию бабушки, ее старые очки, больше ничего... Все остальное мне надо было добывать в глубинах «коллективного подсознательного», в фантазиях, в той церкви, куда она всегда ходила, и в очень немногих рассказах очевидцев.
Хотя ее и поместили во «дворец», последние годы ее жизни были обозначены отрезанностью от родичей и друзей: к ней никого не пускали. Кто знает, была ли мирной ее кончина? Отец приехал повидать ее незадолго до ее смерти, и тут-то она ему и выдала свое последнее материнское слово. Кто узнает, чем прогневали старуху партийные и чекистские стражи? По какой причине она приготовила сыну столь полное презрение к его земной славе? Ничто не могло изменить ее, она была, как эти горы, как эта сухая земля и скалы.
И никто не сказал лучше, чем Ахматова:
Это рысьи глаза твои, Азия,
Что-то высмотрели во мне,
Что-то выдразнили подспудное,
И рожденное тишиной,
И томительное, и трудное,
Как полдневный термезский зной.
Словно вся прапамять в сознание
Раскаленной лавой текла,
Словно я свои же рыдания
Из чужих ладоней пила.
Но здесь же, в той же самой Грузии, живы были тени всех Аллилуевых, от немки-бабушки до полуцыгана-дедушки, которые принесли на эти солнечные берега тени своих предков из разных концов земли. Если дедушка Аллилуев был известным «бунтарем» и наградил своих детей стремлением к правде и совершенству, то от бабушки шли артистизм, хороший вкус, умение петь, танцевать и актерствовать, а также непреодолимое стремление к порядку, организованности и самодисциплине. Со стороны Аллилуевых мы не слышали никогда о неудовлетворенных амбициях, о жажде власти, да и о кровавых битвах тоже. Все они наслаждались в Грузии ее глубокой любовью и мастерством в искусстве, знали пряную южную кухню, любили солнце и тепло, а потому и в поздние годы каникулы и отпуск всегда соединялись у них со стремлением к Черному морю.
Мария Маргарита Айхгольц из местечка Вольфсольден в Вюртемберге отправилась в 1816 году на Кавказ со своими двумя внебрачными детьми. Кто знает, что за тайна скрывалась в этом? Чьи это были дети? Какие душевные качества были скрыты в той короткой записи, обнаруженной немецким историком Карлом Штумпфом и сообщенной им затем моему старому покойному другу Клаусу Менарту? Доктор Менарт десять лет звал меня посетить деревушку Вольфсольден, а я собиралась, собиралась, и, пока собиралась, дорогой доктор Менарт умер. Он родился в Москве в самом начале века в семье «русских немцев», и отец его основал большое шоколадное дело в Москве (ныне это фабрика «Красный Октябрь»), В 1914 году семья уехала в Германию, потом, после пришествия нацистов, Клаус Менарт, политический журналист и историк, переехал в Америку. Мы встретились в 1967 году, когда он захотел проверить, существует ли на деле эта «немецкая линия» в нашей семье. Он признался позже, что не очень поверил в это, прочтя мои «Двадцать писем». Однако, когда по его инициативе Карл Штумпф разыскал запись о Марии Маргарите Айхгольц, доктор Клаус Менарт сделался моим верным другом навсегда. Я бесконечно жалею теперь, что не побывала в Германии и не попыталась с его помощью раскопать и эти наши корни. Немецкий язык всегда жил в семьях моих двоюродных братьев Аллилуевых, и нет нужды забывать старую культуру и музыку старой, классической Германии.
В Грузии, немецкие переселенцы были счастливы при царях, но подверглись высылке после второй мировой войны. Я пыталась разыскать что-нибудь о них в Тбилиси, но мне сказали, что «их хорошие кирпичные дома все еще стоят, но никого не осталось». Однако они все когда-то жили здесь, в этих солнечных краях, возделывали виноград и делали хорошее белое вино. Все их души тоже скрывались где-то здесь в горах неподалеку, шептали что-то в листве деревьев, шелестели в высоких травах долин. Все они стали частью Грузии — гостеприимной страны, всегда открытой пришельцам с востока и с запада.
Меня переполняли эти звуки и голоса, не слышимые другими, эти видения, которые почему-то не встретили меня в Москве, где я родилась и прожила сорок лет. Здесь же я чувствовала себя наконец на Родине, где воздух, горы, реки—все твои, и ты унесешь их с собой, вместе с этими шепотами и голосами, куда бы ты ни пошла отсюда... Древние камни, древние молитвы, древняя красота лиц, песен, танцев. Как хорошо, что мы прикоснулись к этому источнику — мы, интернационалисты и космополиты. К крошечному народу в два миллиона душ, давшему нам столько вдохновения, красоты, слез, печали и свою незабываемость. И это было правдой не только для меня, но—что крайне удивительно—и для моей дочери-калифорнийки.
Пастыри духовные
Католикос Грузии провел со мной много времени, беседуя о жизни, смерти и судьбе моего отца. Это неудивительно: пастырю всегда интересно знать, что случается с вероотступником, у него профессиональный интерес к таким делам. Удивительно мне было то, что он уделил столько внимания последним минутам жизни Сталина. Он был почти уверен (если не сказать просто — уверен), что всякий вероотступник в момент кончины возвращается мыслью и чувствами — последним движением своим — к Богу. Он не собирался говорить мне нечто «приятное», нет. Он размышлял для самого себя. Ему надо было понять нечто очень важное для него самого.
«Смотрите, что случилось с ним, когда он оставил Бога и церковь, растившую его для служения почти пятнадцать лет!»—говорил он мне. Я тоже знала — и писала об этом в «Двадцати письмах»,—что опустошение и неверие в человека захватывали его все больше и больше. А после смерти жены и — через несколько лет — смерти его матери, постоянно молившейся за него, он действительно покатился вниз, в пучину ненависти, вызываемую, безусловно, политической борьбой за власть.
«Однако многие годы образования под влиянием церкви не проходят даром, — продолжал Католикос. — Это не проходит бесследно. Глубоко в душе живет тоска по Богу. И я глубоко верю, что последними проблесками сознания он звал Бога. Это случается со всеми ними: под конец они хотят возвратиться назад».
Я рассказывала ему то, о чем уже писала в«Двадцати письмах»,— этот последний жест умирающего, этот суровый взгляд, которым он обвел всех стоявших вокруг, показывая левой рукой с вытянутым указательным пальцем наверх. Это совсем не было обращено «к фотографии на стене»— как интерпретировал позже этот жест Хрущев (или тот, кто писал за Хрущева его официальные «мемуары»). Это был совершенно определенно угрожающий, наказующий жест, с призыванием Бога там, наверху, в свидетели... Поэтому некоторые, стоявшие близко к постели, даже откинулись назад. Это было страшно, непонятно. Потому что после нескольких дней затуманенного сознания оно вдруг на мгновение вернулось и выражалось в глазах. В следующий момент он умер. Патриарх считал, что именно в этом жесте — о котором он раньше не знал, так как книги моей не читал, — и было заключено, по его мнению, доказательство последнего обращения к небу.
Патриарх рассказал мне историю, о которой я ничего до тех пор не знала. Во время второй мировой войны Сталина посетила делегация церкви Грузии во главе с тогдашним Католикосом Каллистратом. Церковь молилась за победу и усиленно собирала средства на оборону. Они не знали, что правительство решило восстановить некоторые права церкви, открыть многие храмы вновь, вызвать из ссылки священников, открыть семинарии: это нужно было для победы, для поднятия духа простых солдат. Ничего не подозревая о таких обширных планах, члены делегации опасались наихудшего. Каково же было их удивление, когда Сталин встретил их чуть ли не с распростертыми объятиями, угощал и задавал вопросы типа: «Скажите, что нужно церкви? Мы все дадим».
Каллистрат возвратился в Грузию потрясенный виденным, потому что он был уверен, что видел перед собой почти что раскаяние, во всяком случае — виноватость. Он рассказывал историю много раз в кругах духовенства. В Грузии были восстановлены церкви, три семинарии, увеличилось обучение молодых священников. Это происходило тогда по всему Союзу. Каллистрату показалось, что он видел перед собой тогда человека, мучимого совестью. Как знать, быть может, неожиданный контакт со старыми учителями вызвал какие-то забытые чувства. И среди духовенства Грузии существовало мнение, что Сталин был человеком, терзаемым чувством вины, — они это воочию увидели во время визита.
Представители духовенства также очень хорошо поняли во время этого визита, что они были нужны, что церковь нужна советскому государству как духовная опора во время жесточайшей войны. Они видели, что руководитель партии хотел, чтобы они поняли это. Мы можем только гадать о том, что происходило тогда в его душе, но духовные пастыри, в особенности такого калибра, его земляки, с которыми он говорил по-грузински (жалуясь, что «забывает язык»), могли увидеть нечто, недоступное обыкновенным партийным бюрократам или атеистам. Они ожидали найти его твердокаменным, суровым воплощением силы, как его рисовали в военные годы, а на самом деле они нашли раздвоенного человека, внезапно обнажившего перед ними душу и буквально желавшего сделать для них все возможное.
Позже Хрущев снова обрушился на церковь в своем левацком коммунизме, закрыл многие семинарии и церкви. У Хрущева не было никаких личных «проблем» с церковью, как говорил мне Католикос. Но он был убежден, что Сталин стал внутренне терзаемым человеком в результате своего отказа от веры. «После его смерти я всегда молился о его душе, — сказал он мне, —так как его душе очень нужна помощь».
Я знала, вернее, догадывалась позже, когда стала взрослой и сама пришла к вере, что у моего отца была сложная душа, противоречивый характер и часто двойственное отношение к жизни. Что его инстинктивно тянуло к чистым душам, каковыми были его первая жена Екатерина Сванидзе, а позже — моя мама Надя Аллилуева. Они были нужны ему. Ему нужна была какая-то опора, и он находил ее в хороших, чистых характерах. Однако они не выдерживали долго возле него и умирали, и тогда он лишался своих «ангелов», и злобные силы одолевали его. Когда я была еще маленькой чистой девочкой, я тоже была ему нужна, он находил возле меня успокоение и утешение, но когда я выросла и стала влюбляться в не приходившихся ему по вкусу людей, он отвернулся от меня.
Светлана с отцом...
В музее Сталина в Гори была одна замечательная фотография 1907 года, на которой совсем еще молодой Сталин (28 лет) стоит возле гроба своей первой жены. Она была так молода и обладала ангельской, чистой красотой даже в смерти. Он стоит, наклонив голову с выражением горя на лице, и черные волосы падают в беспорядке на лоб. Я видела эту фотографию не раз, но директор музея сказал, что они «сняли ее, так как прическа там не в порядке». О, святая глупость! Им нужно было, чтобы он выглядел уже тогда как на монументах—-огромным, толстым, тяжелым, каким он не был даже в старости... Нервное, молодое, худое лицо с растрепанными волосами «не годилось» для экспозиции. Но это было именно то, что увидели в нем годами позже духовные пастыри, и для них это был обнадеживающий знак.
В музее никак не хотели увеличить прекрасную (и единственную) фотографию отца вместе с его матерью, сделанную при последнем посещении ее в 1936 году. Они сидят рядом за столом, очевидно, в ее комнате, и она держит руку на его плече, а у него такое счастливое, такое любящее выражение лица, какого я вообще никогда у него не видела.
Сталин с матерью в 1936-м году...
Его фотографий во время маминых похорон не существует, так как он на похороны не ходил. Не мог. Он был только на прощании, где вдруг так разъярился, что оттолкнул от себя гроб и, круто повернувшись, ушел прочь... Он долгие годы считал мамино самоубийство «предательством». Лишь в официальной биографии, выпущенной в конце 40-х годов, наконец в списке дат и событий была отмечена «смерть Н. С. Аллилуевой, жены и друга И. В. Сталина». До того о ее существовании официально вообще не упоминалось. Очевидно, он наконец «простил» маму за ее «предательство».
В свои последние годы он был невероятно холоден, закрыт ото всех, а также и от меня, погружен в какое-то мрачное молчание. Только с моими детьми лишь за три месяца до смерти он вдруг раскрылся и повеселел.
Дети вели себя, как всякие нормальные внуки, а он вдруг сделался обыкновенным дедушкой, угощавшим их всяческими яствами. Крестьянский сын, он жил всю жизнь только политикой, но ему тоже нужны были какие-то отдушины. Мать занимала в его душе постоянное место и была надежной опорой ему, никогда его не покидавшей. Жены и дети были скорее разочарованием. Внуки могли бы быть утешением, но он не удосужился видеть их всех при жизни. «Грешник, большой грешник,—говорил Патриарх о нем. — Но я вижу его часто во сне, потому что думаю о нем, о таких, как он. Я вижу его потому, что молюсь о нем и могу войти с ним в контакт во сне. Я видел его осенявшим себя крестным знамением».
Я ничего не могла сказать на это Католикосу. Он призывал к любви и прощенью и видел в этом свою миссию в наши жестокие дни. Я не знаю и не могу знать, прав ли он был в своих предположениях. Но я знаю одно: последний момент жизни будет звать каждого из нас к полнейшей честности перед Богом, верим мы в Него или нет. И в этом смысле последний жест моего отца невозможно объяснить, не спекулируя, но многие присутствовавшие видели его, и, возможно, каждый истолковал его по-своему. У церкви, у духовенства и у верующих есть, несомненно, право объяснять явления на основании тех понятий, которые составляют основу веры.
Два последних разговора
Здесь уместно, мне думается, вспомнить о двух событиях, которые произошли зимой 1952—1953 годов, событиях, предшествовавших смерти моего отца и последовавших за ней. Я не писала о них в своих ранних книгах. И значение их как-то больше раскрывается именно со временем, из перспективы. Сейчас мне кажется, что я вижу определенную связь между ними, чего не видела ясно, когда писала «Двадцать писем». В обоих этих событиях странно фигурировал один и тот же человек. И именно потому, что во время поездки в СССР в 1984 — 86 гг. мне уже приходилось слышать неправдоподобные версии о смерти моего отца, я полагаю, что необходимо сейчас дополнить мои старые книги нижеследующими фактами.
Последний разговор с моим отцом произошел у меня в январе или феврале 1953 года. Он внезапно позвонил мне тогда и спросил, как обычно, безо всяких обиняков: «Это ты передала мне письмо от Надирашвили?» Я ничего не передавала, ведь существовало железное правило, чтобы писем к отцу не носить и не быть «почтовым ящиком». Однако он желал знать, кто же передал ему данное письмо. «Ты знаешь его?» «Нет, папа, я не знаю такого». «Ладно», — и он уже повесил трубку.
Разговор этот мне запомнился, потому что он оказался последним. В марте меня позвали к нему, когда он был уже без сознания. Возможно, оттого, что разговор был последним, я запомнила навсегда эту фамилию— Надирашвили. Очень обычная грузинская фамилия.
В марте, когда отец умер и мы все часами стояли в Колонном зале, глядя на народ, проходивший мимо, я невольно обратила внимание на высокого грузного человека, одетого, как рабочий, проходившего вместе с большой делегацией Грузии. Он остановился, задерживая ход других, снял шапку и заплакал, размазывая по лицу слезы и утирая их этой своей бесформенной шапкой. Не заметить и не запомнить его крупную фигуру было невозможно.
Церемония прощания с Иосифом Сталиным. Светлана Аллилуева — в центре.
Через день или два раздался звонок у двери моей квартиры в «доме на набережной». Я открыла дверь и вновь увидела этого человека. Он был очень высок и могуч в плечах, в запыленных сапогах, с красным простым обветренным лицом. «Здравствуйте, — сказал он с сильным грузинским акцентом, — Я — Надирашвили». «Заходите»,— сказала я. Как же не впустить незнакомца, когда я слышала его имя совсем недавно?
Он вошел, неся в руках большой портфель, туго набитый бумагами. Сел в столовой, положил руки на стол и заплакал. «Поздно. Поздно!» — только и сказал он. Я ничего не понимала, слушала.
«Вот здесь — все!—сказал он, указывая на папку с бумагами. — Я собирал годами, все собрал. Берия хотел меня убить. В тюрьму меня посадил, сумасшедшим меня объявил. Я убежал. Он не поймает меня, Берия никогда не поймает меня! Где живет маршал Жуков, можете сказать? Или Ворошилов?»
Я начала понимать, в чем дело. Значит, Надирашвили писал моему отцу о Берии и кто-то передал письмо. Письмо дошло — было передано, — но было ли оно прочитано? Вот к чему относятся горькие слова «поздно!». Зачем ему нужен Жуков? Ворошилов живет в Кремле, туда не пройдешь.
«Жуков живет на улице Грановского, в большом правительственном доме. Квартиру не знаю»,— сказала я.
«Я должен увидеть Жукова. Я должен все ему передать. Я все собрал об этом человеке. Он меня не поймает».
Он задыхался, должно быть, от усталости и волнения, и то и дело начинал опять плакать. Простые грубые люди плачут вот так — как дети. Интеллигенты — никогда. Я понимала, что неминуемо попадаю в какую-то таинственную сеть событий, но отказать ему я не могла. Он простился и ушел.
Через день, а может быть, и в тот же день раздался звонок телефона, и я с удивлением узнала, что мне звонит не кто иной, как сам Берия. Этого еще никогда не случалось, хотя я знала его и его семью много лет. Он начал очень вежливо, уведомив меня, что «правительство тут кое-что решило для тебя — пенсию и так далее. Если только что тебе нужно, не стесняйся, звони мне как...—он замялся, подбирая слово,— как старшему брату!» Я не верила своим ушам. Потом безо всякого перехода он вдруг спросил: «Этот человек, Надирашвили, который был у тебя, где он остановился?»
Сталин, его дочь Светлана и Лаврентий Берия на подмосковной даче
Мы в СССР всегда предполагали, что телефоны прослушиваются, но это уж было совсем чудом техники. И кто ходит ко мне — тоже, очевидно, было замечено. Я совершенно честно сказала, что не знаю, где остановился Надирашвили. Разговор на этом закончился. Это был мой последний разговор с Берией.
В обоих последних разговорах фигурировал один и тот же человек — таинственный Надирашвили.
Я позвонила Е. Д. Ворошиловой и спросила, могу ли я видеть ее мужа. Она пригласила меня на их квартиру в Кремль. Когда я рассказала Ворошилову о внезапном посещении, он побледнел. «Ты что,—сказал он, — хочешь нажить себе неприятностей? Разве ты не знаешь, что все дела, касающиеся Грузии, твой отец доверял вести именно Берии?» «Да,—ответила я, — но...» Тут Ворошилов просто замахал на меня руками. Он был не то сердит, не то страшно напуган или же и то и другое вместе. Я допила свою чашку чаю и, поблагодарив хозяйку, ушла.
Но, по-видимому, я уже влипла в большие неприятности, потому что в последующие дни меня разыскали в академии* и перепуганный и заинтригованный секретарь партийной организации сказал, что меня срочно вызывают в Комиссию партийного контроля (КПК) к тов. Шкирятову. Причин не объясняли, но секретарь понимал, что произошло нечто «крупное».
* С 1951-го по 1954 год я готовила диссертацию по русской литературе в Академии общественных наук при ЦК КПСС.
В КПК на Старой площади меня провели к М. Ф. Шкирятову, которого я до сих пор видела только за столом у моего отца, и то очень давно. «Ну как поживаешь, милая?» — спросил довольно дружелюбно Шкирятов. В партийных кругах было хорошо известно, что если Шкирятов называет вас «милок» или «милая», значит дела плохи.
«Ну вот что, милая, садись и пиши,— сказал он, не теряя времени. — Все пиши. Откуда ты знаешь этого клеветника Надирашвили, почему он к тебе приходит и как ты ему содействовала. Нехорошо, милая, нехорошо. Ты в партии недавно, неопытная, это мы учтем, но ты уж расскажи всю правду. Вот бумага, садись вон там».
«Я не знаю, кто такой этот Надирашвили. Я видела его в Колонном зале и запомнила, а потом уже увидела его у моей двери. Не впустить его было бы грубо. И я не знаю, каким образом я ему «содействовала» и в чем».
«Ну это — злостный клеветник,—перебил Шкирятов. — Мы его знаем. Он клевещет на правительство. Значит, отказываешься объяснить?»
«Объяснять-то нечего. Я о нем ничего не знаю»
«Все равно, садись и пиши».— Этого требовала процедура.
Комедия эта, когда пишешь «сам на себя» заявление, продолжалась несколько дней. А затем мне дали «строгача»—строгий выговор с предупреждением— «за содействие известному клеветнику Надирашвили». Секретарь парторганизации академии отнесся к событию весьма благосклонно и сказал мне только: «Не волнуйтесь. Все проходит. Дают, а потом снимают. С вами тут что-то непростое—даже мне не объяснили, в чем дело!»
Один большой старый друг, всегда посвящавший меня в правительственные новости, тоже советовал не волноваться. «Сейчас события начнут разворачиваться — не перестанешь удивляться! Прошу тебя ничему особенно не удивляться. Хорошо? Будь спокойна».
Я заканчивала свою диссертацию и благодарила Бога за то, что он дал мне много хороших друзей. Между тем у меня отобрали пропуск в Кремль, заявив, что на бывшую нашу квартиру мне ходить незачем. Я, конечно, не претендовала на «имущество» — это было не в моих правилах. И пошла сдавать пропуск в комендатуру. Там молоденький офицер вытаращил на меня глаза: ему казалось диким, что мне нельзя больше бывать в Кремле! Он пробормотал, что это «недоразумение». «Ничего,— рассмеялась я,— не волнуйтесь! Я знаю — это не недоразумение, а решение». Он взял мой уже ненужный пропуск, все еще трепыхаясь от обуревавших его эмоций, а я пошла домой, в свою квартиру, где жила уже несколько лет со своими детьми.
Вскоре я узнала, что арестован Василий, мой брат. Его дочь сказала, что «папа пил с иностранцами, мы его предупреждали этого не делать». Потом позвонила его третья жена (чемпионка по плаванию, самый серьезный и хороший человек из всей коллекции его жен) и сказала, что его арестовали. Я не удивлялась — как мне и посоветовал сделать мой друг. Василий был генерал-полковником авиации и входил в высшие круги правительства и армии. С его характером, наверное, угодил в большую неприятность. Это он умел.
Василий Иосифович Сталин (с 9 января 1962 года — Джугашвили; 24 марта 1921, Москва — 19 марта 1962, Казань) — советский военный лётчик, генерал-лейтенант авиации (11 мая 1949 года). Командующий ВВС Московского военного округа (1948—1952). Младший сын Иосифа Виссарионовича Сталина.
Всю весну и начало лета 1953 года я занималась своими книгами, детьми, хозяйством и старалась сидеть как можно тише дома, никуда не ходить. Как вдруг где-то в начале июля позвонила мне приятельница и, задыхаясь от волнения, сказала: «Знаешь что? Шоферы говорят, что велели снимать повсюду портреты Берии, А на Садовой стоят танки». Вот так мы узнавали новости: через самые непредвиденные источники. Но шоферы правительственного гаража — это достоверный источник!
Потом постепенно, из рассказов многих друзей, вырисовалась невероятная картина ареста Берии, содержания его в подвалах Московского военного округа, скорейшего Трибунала и — там же, в подвалах—приведения приговора в исполнение.
Мне сказал об этом ныне покойный главный хирург Советской Армии Александр Александрович Вишневский, знавший близко всех высокопоставленных военных. «Ты только подумай,—повторял он. — Ты только подумай! Просил на коленях даровать ему жизнь. И это человек, которого все так страшились! Так торопились привести приговор в исполнение, боялись его как огня. Жутко. Жутко».
А затем началась читка в партийных организациях объяснительного письма ЦК КПСС о Берии, где его называли «иностранным шпионом», «контрреволюционером со времен гражданской войны», «растленным человеком» и прочая, и прочая. Читка была долгой. ЦК не поскупился на подробности о любовных похождениях теперь уже не страшного, поверженного и расстрелянного главы КГБ, разведки, контрразведки и всех секретных агентств. Мало что было сказано конкретно о деятельности этого человека и о его жертвах, особенно на Кавказе и в Москве*. В конце письма ЦК утверждалось, что КГБ должен наконец заниматься своими делами, а не играть роль «второго правительства».
* В числе свидетелей, предоставивших материалы — их был длинный список,— был упомянут и Надирашвили. Значит, его давнишний враг действительно не нашел и не поймал его. Я никогда больше о нем не слыхала и не видела его, но было приятно знать, что он не погиб.
Этого все ждали, все хотели и встретили эти слова рукоплесканиями. В последующие годы, действительно, Хрущеву удалось поставить КГБ «на свое место». Но все началось тогда с обезвреживания головы.
Через месяц после этого меня снова вызвали в КПК на Старую площадь и уже кто-то другой, не Шкирятов, сказал мне, что выговор мой отменен и что в мою организацию будет сообщено. «Постарайтесь забыть об этом неприятном инциденте!» — сказал он с улыбкой. «Нет уж, вряд ли»,— ответила я.
Таинственный Надирашвили, как я полагаю, все же сумел передать Сталину что-то насчет деятельности Берии. Последовали немедленные аресты всех ближайших к Сталину лиц: генерала охраны Н. С. Власика, личного секретаря А. Н. Поскребышева. Это был январь-февраль 1953 года. Академик В. Н. Виноградов уже находился в тюрьме, а он был личным врачом Сталина, и, кроме него, никто близко не допускался. Поэтому, когда во второй половине дня 1 марта 1953 года прислуга нашла отца лежащим возле столика с телефонами на полу без сознания и потребовала, чтобы вызвали немедленно врача, никто этого не сделал.
Безусловно, такие старые служаки, как Власик и Поскребышев, немедленно распорядились бы без уведомления правительства, и врач прибыл бы тут же. Но вместо этого, в то время как вся взволновавшаяся происходившим прислуга требовала вызвать врача (тут же, из соседнего здания, в котором помещалась охрана), высшие чины охраны решили звонить «по субординации», известить сначала своих начальников и спросить, что делать. Это заняло многие часы, отец лежал тем временем на полу безо всякой помощи. Наконец приехало все правительство, чтобы воочию убедиться, что действительно произошел удар, —как и поставила первой диагноз подавальщица Мотя Бутузова.
Врача так и не позвали в течение последующих 12—14 часов, когда на даче в Кунцеве разыгрывалась драма: обслуга и охрана, взбунтовавшись, требовали немедленного вызова врача, а правительство уверяло их, что «не надо паниковать». Берия же утверждал, что «ничего не случилось, он спит». И с этим вердиктом правительство уехало, чтобы вновь возвратиться обратно через несколько часов, так как вся охрана дачи и вся обслуга теперь уже не на шутку разъярились. Наконец члены правительства потребовали, чтобы больного перенесли в другую комнату, раздели и положили на постель — все еще без врачей, то есть, с медицинской точки зрения, делая недопустимое. Больных с ударом (кровоизлиянием в мозг) нельзя передвигать и переносить. Это—в дополнение к тому факту, что врача, находившегося поблизости, не вызвали для определения диагноза.
Наконец на следующее утро начался весь цирк с Академией медицинских наук — как будто для определения диагноза нужна академия! Не ранее чем в 10 часов утра прибыли наконец врачи, но они так и не смогли найти историю болезни с последними данными, с записями и определениями, сделалными ранее академиком Виноградовым... Где-то в секретных недрах Кремлевки была похоронена эта история болезни, столь нужная именно сейчас. Ее так и не нашли.
Когда 5 марта во второй половине дня отец скончался и тело было увезено на вскрытие, началась по приказанию Берии эвакуация всей дачи в Кунцеве. Вся прислуга и охрана, требовавшие немедленного вызова врача, были уволены. Всем было велено молчать. Дачу закрыли и двери опечатали. Никакой дачи никогда «не было». Официальное коммюнике правительства сообщило народу ложь — что Сталин умер «в своей квартире в Кремле». Сделано было это для того, чтобы никто из прислуги на даче не смог бы жаловаться; никакой дачи в данных обстоятельствах «не существовало»...
Они молчали. Но в 1966 году одна женщина, проработавшая на даче в Кунцеве в течение почти двадцати лет, пришла ко мне и рассказала всю вышеприведенную историю. Я не писала об этом в «Двадцати письмах к другу»; книга уже была написана до того, как я услышала историю с вызовом врачей. Я не хотела ничего в ней менять — ее уже многие читали в литературных кругах Москвы. Я не хотела, чтобы в 1967 году, когда я не вернулась в СССР, кто-либо на Западе смог бы подумать, что я «бежала» просто из чувства личной обиды или мести. Это легко можно было бы предположить, если бы я также написала тогда о смерти своего брата Василия то, что я знала.
Ему тоже «помогли умереть» в его казанской ссылке, приставив к нему информантку из КГБ под видом медицинской сестры. О том, что она была платным агентом КГБ, знали (и предупреждали меня) в Институте Вишневского, где она работала и где Василий лежал некоторое время на обследовании. Он был тогда только что освобожден Хрущевым из тюрьмы и болел язвой желудка, сужением сосудов ног и полным истощением. Там его и «обворожила» эта женщина, последовавшая затем за ним в Казань, где она незаконно вступила с ним в брак. Незаконно, так как мой брат не был разведен еще с первой своей женой и был, по сути, троеженцем уже до этого, четвертого, незаконного брака.
Василий Сталин и Джугашвили (Нусберг) Мария Игнатьевна. Последняя жена Василия Сталина.
Василий Иосифович Сталин (с 9 января 1962 года — Джугашви́ли; 24 марта 1921, Москва — 19 марта 1962, Казань)
Но права нужны были Маше для определенного дела, а КГБ с милицией помогли ей зарегистрировать этот брак. Она делала уколы снотворного и успокоительных ему после того, как он продолжал пить, а это разрушительно для организма. Наблюдения врачей не было никакого — она и была «медицинским персоналом». Последние фотографии Василия говорят о полнейшем истощении; он даже в тюрьме выглядел куда лучше! И 19 марта 1962 года он умер при загадочных обстоятельствах. Не было медицинского заключения, вскрытия. Мы так и не знаем в семье: отчего он умер? Какие-то слухи, неправдоподобные истории... Но Маша воспользовалась правом «законной вдовы» и быстро похоронила его там же, в Казани. А без доказательства незаконности ее брака никто не может приблизиться к могиле Василия, учредить эксгумацию, расследование причин смерти... Надо подать в суд, представить как свидетельницу первую, не-разведенную жену... Этого хотят друзья Василия, этого хотят его дети и хочу я. Однако Громыко не удостоил меня встречей по этому вопросу, когда я была в Москве, и даже не ответил на мое письмо, хотя меня заверили, что он получил его. Значит — еще не хотят раскрытия всех обстоятельств...
Василий, конечно, знал куда больше, чем я, об обстоятельствах смерти отца, так как с ним говорили все обслуживающие кунцевскую дачу в те же дни марта 1953 года. Он пытался встретиться в ресторанах с иностранными корреспондентами и говорить с ними. За ним следили и в конце концов арестовали его. Правительство не желало иметь его на свободе. Позже КГБ просто «помог» ему умереть.
Ему был только 41 год, и, несмотря на алкоголизм, он не был физически слабаком. Остались три жены и трое детей, и, как ни странно, никто не помнил зла. Он был щедр и помогал всем вокруг, часто не имея ни рубашки, ни носков для себя. Его имуществом (именным оружием, орденами, мебелью) после смерти завладели две женщины, каждая претендуя на «права». Сыну не удалось получить на память «даже карандаша», как он сказал мне. Место Василия не в Казани должно быть, а в Москве, на Новодевичьем кладбище, возле мамы, всегда так волновавшейся из-за его бурного характера. Он же любил мать без памяти, и ее смерть совершенно подорвала нервы подростка. Правительство пока что не желает поднимать все это из забвения. О смерти Сталина созданы какие-то официальные версии— наверное, продажные писатели напишут по указке партии, «как все было». Я уже слышала кое-что об этом во время пребывания в Москве — фабрика лжи работает. Но когда-нибудь придется сказать и правду. Нужно будет собрать материалы свидетелей — имеются неизданные мемуары А. Н. Поскребышева, имелись записи в семье Н. С. Власика и его колоссальный фотоархив о жизни Сталина, с которым он провел более 30 лет как глава охраны. Архив этот, как и мемуары Поскребышева, были «арестованы» КГБ. Нужно будет раскрыть свидетельства обслуживающих дачу в Кунцеве — таких, как подавальщица Матрена Бутузова, сестра-хозяйка Валентина Истомина; офицеров личной охраны — Хрусталева, Кузьмичева, Мозжухина, Ефимова, Ракова. Всех их «послали на пенсию»—в лучшем случае — еще 30 лет тому назад, но остались записи и разговоры, потому что молва не спит.
Теперь кунцевскую дачу показывает редким, избранным посетителям некто Волков и, утверждая, что он «тоже был там», рассказывает небылицы — или же официальные версии. Не было там никакого Волкова в те дни, это я знаю, и выдумки, которые я слышала, не раскрывают настоящую картину происходившего. Однако в дачу вернули мебель (бумаги, книги и личные предметы все еще не возвращены) и показывают ее по специальным разрешениям, даваемым правительством и... КГБ! За послехрущевские времена КГБ, конечно, снова вошел в полную силу «второго правительства».
Я никак не хотела, чтобы в 1967 году мой побег рассматривали как некую личную «месть» советскому правительству. Я и сейчас не хочу, чтобы так думали. Поэтому я всячески воздерживалась от публикации вышеописанных историй в моей первой или второй книгах. Но советское правительство боялось именно этого, а потому решило заранее объявить меня «сумасшедшей, которой нельзя верить», и даже сам премьер Косыгин не постеснялся заявить это с высокой трибуны ООН. Неужели меня так боялись? Боже, какая честь! Но я и не собиралась бросать публике сенсационные сообщения о «тайнах Кремля». Харрисон Солсбери так охарактеризовал впечатление от моей первой книги: «Кремлевские стены не падут». Это означало некоторое разочарование, но это означало также, что я не собиралась тогда сводить счеты с советским правительством из-за рубежа.
Сейчас, заканчивая эту последнюю, четвертую книгу, я хочу наконец сказать все об отце и брате, чтобы ничего не оставалось недосказанным. Прошло с той поры уже 35 лет. Пора. Будущий историк найдет мои книги занимательными — и фактическими.
У меня нет никакой личной злобы, ненависти или чувства мести по отношению к отдельным лицам советской верхушки. Берия был единственным в своем роде, и ему удалось погубить добрую половину нашей семьи. Но дело не в этом. Я считаю всех их равнозначными, ни один не хуже и не лучше другого. Все они продолжают дело жестокого угнетения могучего, талантливейшего народа, начатое большевистской революцией семьдесят лет тому назад. Я люблю прекрасную страну, где я родилась, и преклоняюсь перед великой русской культурой, которую не уничтожили даже все эти семьдесят лет. Советский Союз и сегодня — неистощимый источник талантов во всех областях жизни, науки, искусства — настоящих, Богом данных талантов, тех, что развиваются не в роскоши и комфорте, а именно при отсутствии таковых, в темных, тесных комнатушках советской «действительности». Но — при необыкновенной концентрации всех сил духа, сердца и ума. Роскошь еще не отвлекает советских будущих «Платонов и быстрых разумом Невтонов» от работы, так как роскоши там не существует.
(Это были парадоксальные отношения. С одной стороны, частью воспоминаний Аллилуевой о счастливом детстве была память об отношении к ней отца: его проникнутые любовью письма из Сочи, посылки с мандаринами и апельсинами, а с другой – постепенное осознание того, что отец был ответствен за обрушившуюся на страну волну террора. В конце жизни Светлана говорила, что никогда не простит отца. "Вы должны понять, – сказала она, – что он сломал мне жизнь". Она часто говорила, что русские должны, наконец, определиться с тем, кем был Сталин. В одном письме к подруге она писала: "Быть русским – значит никогда не произносить слова "простите". Она отмечала, что необходимы мучительные и честные осуждения сталинских преступлений и что неосужденное прошлое воскресает в будущем. В то время она называла Сталина не отцом, а "наш родственник Сталин". Но даже тогда Светлана вспоминала, как рада была в детстве прогулке с отцом в его машине и как была счастлива, когда он хвалил ее. Так что память об отце, отношение к нему были противоречивыми и неоднозначными. Если вы дочь Сталина и храните счастливые детские воспоминания и одновременно осознаете совершенные им преступления, то с неизбежностью пытаетесь это как-то сбалансировать. Она осуждала сталинский режим и одновременно понимала, что отец по-своему любил ее.)
Я лишь мечтаю о том времени, когда с плеч многонационального и незабываемого народа свалится наконец тяжкое бремя бесстыдной ленинской партии и люди вздохнут свободно. Это не за горами. Мои внучки, конечно, доживут до тех дней. Мне же остается только видеть сны в предвкушении.
Неизбежные сравнения
После отступления на тридцать лет назад, сделанного в предыдущей главе в связи с рассказом о последних днях жизни моего отца, вернемся обратно в Грузию.
Поскольку я прожила всю жизнь в Москве и не говорила по-грузински, за исключением отдельных слов и фраз, мне пришлось заново открывать для себя Грузию, где жили все мои предки. Моя дочь, родившаяся в Америке, проделывала тот же процесс с не меньшим энтузиазмом. Для нее так странно было сопоставлять эту маленькую южную республику с современной Америкой, ее родиной; для меня — еще страннее было вдруг перекочевать из космополитической бурлящей современной Москвы в эту крошечную республику с ее древними камнями, замками и обычаями. Глубоко укоренившийся здесь национализм, часто дикий и нетерпимый ко всему иному, вдруг заставил меня неожиданно понять и оценить — в данных обстоятельствах — все преимущества моего московского космополитического воспитания.
Многомиллионная Москва, открытая с начала XX века всем европейским влияниям и воздействиям, предоставила моему брату и мне интернациональное воспитание в духе той эпохи — конца 20-х—начала 30-х годов. Никто в нашей семье тогда не считал, что мы должны были знать грузинский язык. Мы даже не знали, кто такие были «грузины». Мой брат говорил в детстве: «Это те, которые бегают с ножами и вспарывают всем животы». Нас обучали немецкому языку с детства, это был тогда язык новой техники, а значит, и культуры. Французский в те дни отошел в прошлое вместе с дворянским обществом, культивировавшим его. Наша мама следила за нашим образованием и воспитанием с помощью нанятых ею педагогов, и мы ни в коем случае не должны были превратиться в узких националистов.
Мама любила во всем совершенство и серьезную работу, так что мы учились и с гувернантками дома, и в прекрасных школах. Затем мой брат начал военную карьеру, а я изучала историю в Московском университете, а после окончания основного курса и литературу. Мое образование и воспитание были настолько космополитическими, что в Америке меня всегда коробило, когда меня настойчиво приглашали в русскую чайную в Нью-Йорке. И за двадцать лет я умудрилась увернуться от посещения таковой. В Америку я приехала уже законченным космополитом, в особенности после моего индийского опыта. «Пирожки» в русской чайной в Нью-Йорке, куда меня так усиленно зазывали, были для меня тогда показателем какой-то неимоверной затхлости и узости мышления. Но мои новые американские друзья никак не могли понять, почему я с негодованием отказывалась посетить эту русскую чайную, предмет их искреннего восторга.
Я была в те дни так счастлива вырваться в широкий, открытый мир! Он был прекрасен, и мне хотелось с энтузиазмом узнавать все больше и больше о всех неизвестных мне до той поры нациях, в том числе об индейцах Америки, которые внесли свою лепту в этот уникальный сплав — американскую культуру. А меня зовут сидеть за самоваром!
(Светлана особо ни с кем там не дружила. Кстати, еще были живы эмигранты первой волны. Тот же Александр Керенский. Светлану, конечно, не принимали и не воспринимали. Она оказалась между двух огней. Вроде бы и дочь Сталина, и советскую власть предала. В итоге попала в полурелигиозную секту. Начались хождения по разным религиям: то она православная, то интересуется буддизмом, то принимает католичество. В общем, явный сумбур — как с мужчинами, так и с религией...)
За последовавшие годы я вполне сжилась с американским образом жизни, и в этом я в значительной степени обязана моей дочери-американке, которая внесла свою огромную лепту в этот процесс, нужный еще более для нее самой, нежели для меня. За два года, проведенных в Англии, мы познакомились с еще одним прекрасным интернациональным образом жизни — Британским содружеством наций, где единство и демократизм так очевидно демонстрируются всеми, от королевы до школьников в интернациональных пансионах. Это было незаменимым опытом для нас с Ольгой, которая еще больше узнала о мире и равенстве наций в своей квакерской школе.
И вот теперь, после всего этого многообразного опыта, мы вдруг очутились в совершенно ином мире маленькой древней гордой нации. Мы были вполне готовы заключить и ее в свои горячие объятия, так же точно, как Ольга совсем недавно обняла в своей школе детей из Кении, Уганды, Индии, Пакистана и Индонезии... И однажды в компании грузинских детей моя молодая интернационалистка выразила свое восхищение армянами, находясь под впечатлением от их прекрасного джаза, а также от местного выдающегося парикмахера.
Каково же было ее удивление, когда после выразительного молчания ей было замечено, что «об армянах даже не полагается говорить в грузинской компании». Это ее совершенно потрясло своей несправедливостью, и она упрямо продолжала говорить о том, как ей нравятся армяне, их музыка, их джаз, и все их программы на местном телевидении. Она совершенно этим шокировала своих друзей, которые затем ей вежливо заметили, что они, конечно, прощают ей как иностранке ее неведение, но что она просто не может и не должна ставить «этих армян» на равную ногу с ними, грузинами. Ольга вернулась домой из этой молодежной компании совершенно обескураженная подобной несправедливостью, источник которой она не в состоянии была понять, и я твердо сказала ей, что она права. К несчастью, она просто попала не в лучшую из компаний, так как в кругах высшей интеллигенции Тбилиси грузины и армяне веками жили в дружбе и в прекрасном артистическом сотрудничестве. А город Тбилиси всегда был образцом космополитизма, во всяком случае — до революции.
Крис Эванс (Ольга Питерс) с матерью, Светланой Аллилуевой
Но мы то прибыли сюда совсем из другого мира, который даже я после стольких лет считала своим и где интернационализм и терпимость давно уже сделались нормой мышления и поведения. И мы уже не могли расстаться с этим космополитизмом, не могли его отбросить. Америка — этот дом для всех — не могла быть так скоро позабыта. И законы, запрещающие унижать и оскорблять представителей иных наций и религий, приходили здесь на ум куда чаще, чем мы могли это предполагать.
Безусловно, я даже не могла заикнуться в моей старинной, экзотической, ортодоксальной грузинской церкви о факте - своего перехода к католикам... Воображаю, какой скандал это вызвало бы. Но весь оперный ритуал, прекрасное пение и изнурительные литургии с пятичасовым стоянием на ногах не смогли бы заменить мне экуменической службы в англиканском соборе св. Павла в Лондоне, когда около двух тысяч верующих со всех концов Земли собираются здесь традиционно в летние воскресенья, чтобы отпраздновать сообща литургию. Никто не спрашивает их, к какой конфессии они принадлежат, каждый получает причастие возле алтаря на равных основаниях. Я помню, как потрясена я была этим равенством, с которым нас всех тут принимали. Звучал прекрасный камерный ансамбль, потом мы все двинулись к причастию, и я знала, что мой сосед был агностиком, но он так хотел получить причастие. Возможно, что этот момент равенства оставил неизгладимое впечатление в его памяти — в пользу церкви, потому что его не оттолкнули. Даже спокойная служба в лондонской семинарии или многонациональное собрание во время францисканской народной мессы в Калифорнии (в особенности их Пасхальное ликование) оставляли это прекрасное чувство открытых дверей и гостеприимства. Нет, здесь, в Грузии, в пятнадцативековой Православной церкви, я не могла признаться в моей «ереси». Никакие объяснения не помогли бы здесь. Меня бы выкинули вон.
(Уезжая из Тбилиси, она заявила, что «ей надоело жить среди дикарей»)
Но в большом мире, где мы уже прожили немало лет, необходимо обнять их всех, братьев-христиан и даже нехристиан. Одинокое, догматическое, упрямое противостояние отделит вас от всех остальных. И при всей красоте неземного хора, обволакивающего вас звуками, сопровождаемыми курением ладана, когда вы так индивидуально уединены перед Богом, вы знаете, что вам нужно взять за руки и других, чтобы выразить мировую соборность, мировое единство людей перед Богом. Здесь мы чувствовали свою—и их—отъединенность; специфичность, неповторимость— но и одиночество... Мы чувствовали — в особенности в церкви, но не только — уникальность этой страны и ее культуры, но также и тот факт, что мы-то уже привыкли к культуре Запада, объединяющей даже необъединимое. И чем сильнее мы привязывались к этой родной нам земле и ее чудесным людям, тем больше мы понимали, что день расставания неминуемо придет. Мы не знали еще — когда, но мы уже чувствовали, что начинаем задыхаться в этих горячих объятиях.
Конечно, здесь, в Грузии, мы во всем были на стороне грузин и против всего, что «спускали» им «сверху». Не только в смысле подавления национальности, но также и в смысле партийных и экономических директив этой маленькой стране. Урожай чая, цитрусовых, фруктов, вина немедленно отправлялся весь «на север», так же, как и продукция местного автомобильного завода, и добываемая марганцевая руда, и другие богатства. И хотя Грузия всячески пыталась противостоять этому диктату, особенно в сельском хозяйстве, она знала, что битва была неравной.
Тогдашний ее партийный вождь Эдуард Шеварднадзе остроумно решил, что вместо неравной борьбы за местные интересы лучше во всем поддерживать «север». Эта личная политика завоевала ему признательность Москвы, куда он в конце концов и был вызван, чтобы получить пост министра иностранных дел в новом правительстве Горбачева. Но об этом шаге— позже. В Грузии же Шеварднадзе сделал все возможное и невозможное, восхваляя «союз» России и Грузии, вплоть до установления монумента в честь ненавистного здесь Георгиевского трактата 1784 года, по которому Грузинское королевство подпало под унизительную власть Петербурга, потеряв свою независимость, свою династию и статус свободного христианского государства. И этот национальный позор теперь был отмечен монументом подозрительного художественного качества и бесконечными официальными партийными празднованиями. Местное население, церковь и интеллигенция негодовали, но зато Шеварднадзе пошел после этого в гору...
Я уже говорила о своей первой встрече с Эдуардом Шеварднадзе. Он дал мне понять, что в моем случае все зависит от решений Москвы, которым он будет неуклонно следовать. Я поняла тогда, что передо мной был очень неглупый человек, большой дипломат с далеко и высоко идущими амбициями. Сегодня в этом ни у кого уже не может быть сомнений. Но тогда в небольшой окраинной республике еще не видны были широко открывавшиеся ему горизонты, которые очень скоро сделались реальностью... И он явно не стремился здесь к дешевой популярности среди своих соотечественников: быть популярным в Москве было куда более важно для него. Что касалось нас с Ольгой, то было ясно, что у нас всегда могут возникнуть непредвиденные трудности в результате нажима из Москвы, а с московскими идеями о нашей «ускоренной советизации» мы ведь уже познакомились там, на севере.
Джордж Буш - старший, Эдуард Шеварнадзе и Джеймс Бейкер...
Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе (25 января 1928, Мамати, Грузинская ССР, СССР — 7 июля 2014, Тбилиси, Грузия)
В 1990 г. министр иностранных дел СССР Эдуард Шеварднадзе при активном содействии Михаила Горбачёва отдал американцам около 80 тысяч квадратных километров (как минимум 34 тысячи квадратных морских миль) советской территории. В результате деяний перестроечных лидеров Россия утратила зону богатейшей добычи краба и тихоокеанской рыбы. Согласно сенатору от Камчатского края Борису Невзорову, ущерб может быть оценен в приблизительно 500 тысяч тонн улова ежегодно.
Также Россия добровольно - и по непонятной причине! - лишила себя права на добычу природных ископаемых, запасы которых согласно геологоразведке в этой зоне (между островами Прибылова, Св. Матвея, Медным и Атту) составляют не меньше 200 миллионов кубометров природного газа и не менее 200 миллионов тонн нефти.
Как и его патрона Михаила Горбачева, Шеварднадзе больше уважают и ценят в мире, чем на родине.
Одни утверждают, что он последовательно проваливал все, за что брался, другие убеждены, что его исторических заслуг человечество не забудет.
И после года, проведенного в этом благоуханном родном краю, влюбляясь в наших друзей и их образ жизни, зачарованные ароматами прекрасной древней земли, мы уже понимали, что час расставания со всем этим столь неожиданным и новым для нас опытом неминуемо придет... Мы не знали еще, когда и как скоро это произойдет, но неминуемость расставания уже была в воздухе.
Перемена декораций
Здесь вдруг произошло нечто, напоминающее рок, удар судьбы, десницу Божию. Умер долго болевший Генсек Черненко, и на его место был выбран сравнительно молодой, немного провинциальный, еще со своим «говором», здоровый и жизнерадостный Михаил Горбачев.
Слухи ходили, что он либерал. Но он держался еще очень осторожно в этом засилье консерваторов, которое он унаследовал от правления Брежнева и подобных ему. За то время, что мы находились в СССР, не было еще заметно каких-нибудь радикальных перемен, хотя Горбачев и начал замену старой, консервативной гвардии людьми, более близкими ему по возрасту и по образу мышления. Питомец Московского университета, он представлял собою новый слой в самой партии, где стародавние методы работы уже не могли удовлетворить никого.
Из нашего далека мы не могли еще предвидеть, как он отнесется к нашим проблемам, и, как все в СССР, жили слухами. Печать сообщала очень мало о новом лидере, и, помимо его немедленно же начавшейся борьбы с алкоголизмом да еще совершенно поразившего здесь всех избрания Эдуарда Шеварднадзе на пост министра иностранных дел СССР, о Горбачеве пока мало что было известно. Запрет пить вино на свадьбах— еще одна новая идея с «севера» — не встретил энтузиазма в винодельческой республике, где каждый крестьянский двор производит свое вино. Что же касается назначения Шеварднадзе, то вскоре глубокомысленно решили, что «поскольку выбрали на высокий пост грузина, это будет хорошо для Грузии». Новый партийный секретарь, заменивший Шеварднадзе, был проще, мягче, традиционнее и всех устраивал.
Горбачев пришел к власти в марте 1985 года. Летом он уже начал снимать старых консерваторов с их постов и назначать своих, более молодых и либеральных людей. Затем пришло назначение Шеварднадзе на пост министра иностранных дел. Поскольку Грузия располагала большим количеством высокообразованных дипломатов на низших должностях, сперва все удивились, почему выбор пал на совершенно не подготовленного к дипломатическому поприщу бывшего главу грузинского КГБ, даже плохо говорившего по-русски. Но потом поняли, что именно это и верноподданность партии заслужили ему высокий пост. И перестали удивляться.
Мы провели лето на традиционных курортах Черного моря. Я бывала здесь в детстве, и мне так хотелось, чтобы Ольга тоже отведала этих красот. Черное море необыкновенно притягательно, а районы старых курортов необычайно разрослись, — я ничего не узнавала здесь! В доме отдыха мы встречались с партийными работниками и их женами, что было весьма скучно. Но Олю тут же окружала молодежь, многие говорили по-английски и она была, как рыба в воде, в своей роли «посланника из свободного мира». Именно так ее молодежь здесь и воспринимала. С ее «светской жизнью», общением все обстояло как нельзя лучше, но вот перспективы ее образования были неутешительны. Хотя она неплохо болтала по-русски и по-грузински, этого было недостаточно для освоения обширной советской школьной программы. Теперь ей не хотели разрешить занятия дома, а садиться за парту в школе было бы невероятно трудно для нее. Я все более понимала, что не смогу «снова войти в коллектив» под контролем партийной организации; одна мысль об этом лишала меня сна. На меня по-прежнему смотрели как на странную птицу, залетевшую сюда по ошибке, — разглядывали с любопытством и неизменно заводили разговор о том, «какой великий человек был ваш отец». От этой темы невозможно было увернуться. Это была какая-то болезнь, все были одержимы бесконечными рассуждениями на эту тему. Мне же было бесконечно трудно вообще что-либо отвечать им, я сердилась и нервничала, а они не понимали — почему...
В декабре 1985 года я написала первое письмо Горбачеву, где объясняла, что мы приехали сюда с целью «соединиться с семьей», но поскольку этого нам добиться не удалось, то и не было никаких дальнейших причин для нас оставаться здесь. Я просила разрешить нам выезд из СССР. Поскольку мы были теперь советскими гражданами (хотя и с двойным гражданством), нам следовало получить таковое разрешение у правительства.
Никакого ответа не последовало. Это типично для советской жизни. Никто не напишет вам, что ваше письмо получено и рассматривается, — секретарши этим не занимаются. Вы просто должны сидеть и ждать, надеяться на лучшее и молить Бога, чтобы помог.
От Катерины больше не было писем. На все мои письма к ней на ее вулканостанцию в городе Ключи на Камчатке она не ответила ни слова. Мой сын ни разу не звонил и не писал с тех пор, как мы уехали из Москвы. Писали мне только мои племянники да двоюродные братья.
16-летняя Екатерина Жданова и 22-летний Иосиф Аллилуев, внуки Иосифа Сталина, дают интервью в своей московской квартире 11 марта. Они заявили, что их нисколько не беспокоит сообщение о бегстве на Запад их матери, Светланы Сталиной (фамилию Сталина на Аллилуева сменила в сентябре 1957 года), единственной дочери Сталина, и что она лишь ненадолго отдохнет в Швейцарии, прежде чем вернуться в Москву.
На лето мы пригласили к нам мою двоюродную сестру, актрису на пенсии. Она быстро нашла общий язык с Олей, они играли на пианино, пели, отплясывали чарльстон и вообще веселились. Поскольку все остальные родственники отнеслись к нам дружелюбно, я определенно решила, что с моими детьми была проведена «специальная работа», что им вбивали в голову ложь и клевету на меня, потому они так и переменились. Это было что-то поистине чудовищное, я никак не могла смириться и принять этот факт, хотя Патриарх, с которым я много разговаривала об этом, постоянно уверял меня, что «любовь победит», что я «должна быть терпеливой и ждать». Я не понимала этого «наказания», в особенности от моей Кати, всегда бывшей такой славной девочкой, горячо любившей меня.
Ответа из секретариата Горбачева не поступало. Не было ответа также и от Громыко, с которым я просила встречи, чтобы обсудить ряд вопросов, связанных с судьбой моего брата Василия. Просто — никакого ответа вообще. Можете думать все, что вам угодно!
Это опять же заставляло вспомнить нашу жизнь на Западе, где серьезно и уважительно относятся ко всем, пишущим в правительство. В цивилизованном обществе не ответить на письмо просителя — просто неслыханная грубость. Я еще раз почувствовала, как оторвалась я от советского образа жизни, в котором просуществовала более сорока лет...
В первые дни в Москве произошел один эпизод, показавший, насколько я успела позабыть советские правила жизни. Мое «переключение» в иную жизнь было полным и искренним. В Москве же я то и дело из-за этого попадала впросак. Вместе с моим двоюродным братом, молодым доктором с бородкой и в очках, немного походившим на молодого Чехова, мы сидели как-то в ресторане гостиницы «Советская» и ели борщ. Это была наша первая встреча по приезде в СССР. Мы смеялись, чувствовали себя легко. Вдруг я обратила внимание на какие-то цифры, помещенные на бархатном занавесе, скрывавшем от глаз эстраду. «1917—1984,— прочла я вслух и спросила: — Что это такое? Чей-то юбилей?»
Брат недоверчиво посмотрел на меня и начал давиться от смеха, прикрывая рот рукой. «Ты что? — выдавил он наконец из себя. — Совсем, как видно, оторвалась? — Он давился от смеха и оглядывался по сторонам — не слышит ли нас кто-нибудь. — Цифру 1917 совсем позабыла?» И только тогда меня осенило, что это были за даты. Даты праздника Октябрьской революции, ежегодно справляемого в СССР. Праздника, который я не отмечала вот уже восемнадцать лет... И совершенно забыла о нем, поскольку он не жил в моем сознании.
Праздники, давно позабытые, и правила ежедневной жизни вспоминались с трудом. Отсутствие ответов от правительства воспринималось как полное отсутствие культуры общения с людьми. Как важно, оказывается; иметь хорошие манеры! Быть вежливым с незнакомыми, уступать дорогу, поблагодарить или извиниться на улице. А американского обычая беспрестанно улыбаться так недоставало именно здесь, в обществе, где все предельно серьезны и не думают о том, чтобы доставить удовольствие другому человеку, просто дружелюбно взглянув на него и улыбнувшись...
В последовавшие вслед за декабрем месяцы никаких ответов так и не поступило. Еще в ноябре 1985 года я послала множество рождественских поздравлений в Англию и в США* в надежде, что придут ответы,— нам вдруг стало так недоставать праздника Рождества...
* В том числе и открытку Терри Уайту. Через несколько месяцев от него пришло краткое письмо, очень дружеское и с самыми наилучшими пожеланиями.
В нашей квартире в Тбилиси мы поставили елку и пригласили Олиных друзей прийти 25 декабря. Ничего особенного, обыкновенное угощение. Но им так хотелось провести день «по-американски». Несколько писем и рождественских открыток уже пришло к нам — главным образом из Англии, — и наши гости с интересом рассматривали их. Мы рассказывали, как все ходят друг к другу в гости с подарками для всех членов семьи, для всех друзей... Наши столь традиционные американские праздники в Принстоне, которые Оля так хорошо помнила и любила, стали вдруг необыкновенно дороги: День Благодарения, Пасха, Рождество, День Независимости, День Труда. Мы жили иной жизнью, я жила иной жизнью, и хотя здесь мои старые друзья полагали, что я очень скоро позабуду о ней, этого совсем не происходило. Скорее наоборот...
Проходили месяцы, а ответа не было. Я понимала, что новый лидер очень занят и ему не до нас. Но что-то подсказывало мне, что наши просьбы просто не были переданы ему... Такое тоже часто случается в СССР, если какой-либо высокопоставленный бюрократ решает, что следует и чего не следует передавать высшему начальству. Иногда даже этот бюрократ может вам ответить на ваш запрос — такое также случалось в моем советском опыте. Но наши просьбы уже стали документом, поскольку они были выражены на бумаге и отправлены «наверх». Рано или поздно — может быть, через весьма долгое время — какой-то ответ должен был прийти.
Во всяком случае, для того чтобы проверить самим, что случилось с нашим письмом, мы отправились морозным февралем 1986 года в Москву. Мы ехали медленно, поездом, наслаждаясь старомодным мягким и теплым купе. Я хотела, чтобы Ольга знала, что это такое — путешествие поездом, долгий путь в два дня и две ночи. Мы как бы перешли вдруг в девятнадцатый век — и что-то было успокоительное для меня в этой давно позабытой старомодности.
Все соседи ехали со множеством еды, обменивались фруктами, угощали нас вином и даже жареной курицей. «Вот так вот путешествовали и наши бабушки»,—говорила я Ольге, не знавшей до той поры ничего, кроме скоростных самолетов с едой на маленьком подносике и с закоченевшими ногами в слишком коротких для нее креслах. Здесь же мы комфортабельно спали на чистых простынях. Днем я неотрывно смотрела в окно на расстилавшийся зимний пейзаж и ловила себя на том, каким сентиментальным оказалось для меня это путешествие: по той же железной дороге, что всегда вела на юг, к Черному морю, и обратно на север — в течение всех лет детства, юности, в течение почти что всех сорока лет моей жизни в СССР...
Удивительно, что вдруг вызывает к жизни забытое детство. Не Кремль, где я жила столько лет. Я даже не стала посещать его на этот раз. Не Москва и ее улицы, а вот этот путь через Ростов, Харьков, Орел, Курск, Тулу. Я ничего не знала: чем нас встретит Москва, что нам скажут, какие придется вести разговоры или бои... Но поездка эта как-то разбередила мне сердце; старомодные спальные вагоны были все такими же, как и тогда, в детстве. И я понимала, что конфликт будет назревать и расти в моем сердце — теперь, когда мы уже официально попросили о выезде... Не так-то это просто, уважаемые читатели, когда вы ездили по той же самой дороге поездом каждое лето вашего детства...
(Светлана уехала в Грузию. Ее встретили с пониманием. По указанию из Москвы ей были созданы все условия. Аллилуева поселилась в двухкомнатной квартире улучшенного типа, ей было установлено денежное содержание, специальное обеспечение и право вызова автомобиля (в гараже Совмина Грузинской ССР постоянно дежурила машина «Волга» для ее обслуживания). В Грузии Аллилуева встретила свое 60-летие, которое было отмечено в помещении музея Сталина в Гори. Ее дочь ходила в школу, занималась конным спортом. Преподаватели на дому бесплатно обучали Ольгу русскому и грузинскому языкам. Но и в Грузии Аллилуева имела много столкновений с властями и с бывшими друзьями. Работники музея в Гори постоянно выслушивали ее повелительные распоряжения и требования особого внимания к ее персоне.)
Препятствия
В Москве на заснеженной станции нас встретил Володя — младший из четырех моих двоюродных братьев, и мы поехали в его малолитражке к ним домой, на улицу Горького. Его жена, которую, кстати, тоже звали Светлана Аллилуева, на следующий же день водила Ольгу по магазинам, протянувшимся по всей улице Горького. Она работала администратором в Доме журналистов, а мой кузен — в журнале «За рулем». Их сын заканчивал Институт международных отношений и очень приятно говорил по-английски; Оле он ужасно понравился. И здесь четырнадцатилетняя американка вызывала огромную симпатию, да еще теперь, когда она довольно сносно объяснялась по-русски. Никто не мог поверить, что всего лишь за год — и в Грузии!—она так хорошо выучила русский язык. Преподаватели языка были необыкновенно сильны, как и сам ускоренный метод. Сейчас Оля чувствовала себя в Москве совсем не такой несчастной, какой она была по приезде. Я только поражалась ее способности к мимикрии: из грузинской девочки, которой она старалась быть в Тбилиси, здесь она превратилась в русскую, причем тоже с легкостью и удовольствием. Может быть, она прирожденная актриса? Ей нравилось входить каждый раз в новую роль.
На улице Горького жил также мой племянник Александр, сын Василия, режиссер театра. Мы ходили к нему в гости, слушали пение его друзей-цыган под гитару, пили водку — а как же без этого! Я сказала ему, что мы намереваемся уехать, и он был опечален и смущен, так как не знал, что лучше. У него были мягкие карие глаза моей мамы (его бабушки) и все те же аллилуевские впечатлительность и нервность. В сорок семь он выглядел необыкновенно молодо, был очень худым и привлекательным. С печалью я сравнивала его со своим сыном, выглядевшим намного старше своих лет и каким-то отяжелевшим. Он уже давно не подавал о себе вестей, а потому мы и не пытались встретиться. Но однажды вдруг к моим хозяевам позвонила его жена, и я увидела, как замолк у телефона мой кузен и как вытянулось его лицо. Потом он положил трубку и, помолчав, заметил: «Да... Что это она? Начала меня обкладывать за то, что вы у нас остановились! Я даже не нашелся, что ей на это сказать».
Вежливый, спокойный Володя был в полной растерянности. Инцидент этот был малоприятным, тем более что Володя и его жена давно знали Люду, а теперь убедились, что у нее нет никаких положительных чувств по отношению ко мне. Я их успокаивала тем, что «мне все равно теперь. Одним врагом больше — не погибать». Но страшно было знать, что сын мой был, по-видимому, целиком и полностью в ее руках.
Пришел Гриша узнать, как наши дела, и я сказала ему, что не получила никакого ответа от Горбачева. Похоже, Гриша теперь был весьма близок к делам «наверху» — куда более, чем я могла предполагать. Он посоветовал мне встретиться с неким очень высоким чином из КГБ и узнать у него, как обстоят мои дела. «Может быть, ты что-либо выяснишь у него»,— сказал Гриша. Я изумилась такому повороту, но пора было мне уже перестать удивляться... У нас было всего несколько дней в Москве, и, поскольку ответа искать больше было негде, я позвонила по предложенному номеру товарищу Н. Он сразу же назначил мне аудиенцию.
Выглядел он как представитель новой породы довольно цивилизованных и образованных чекистов, из тех, что ездят за границу и видели мир. Он бывал в Англии и США и говорил по-английски, но это меня не потрясло. Потрясло меня совсем иное, хотя я и так уже догадывалась о его высокой позиции где-то возле верхов правительства. С приятной улыбкой он сказал: «Между прочим, я был первым, кто предложил разрешить вам вернуться, когда мы узнали о вашем письме в посольство в Лондоне. Мое «да» было решительным и определенным. Раздавались и другие голоса, как вы хорошо можете себе представить». Я не могла спросить его, в каком качестве он мог оказаться столь близко к делам посольства, да и какая мне разница! КГБ повсюду лезет делать политику, как внешнюю, так и внутреннюю. Так что же — сказать ему «спасибо»? Я молчала.
Мне было не по себе с ним, так как он приглашал меня к разговору «по душам», шутил, рассказывал о своих поездках за границу — мол, и мы там бывали, все знаем... Я же хотела лишь знать, получил ли Горбачев мое письмо.
«Он знаком с его содержанием, — загадочно произнес Н. Ваша дочь может возвратиться в свою школу в Англии, это не проблема. Конечно, теперь она поедет туда как советская гражданка и будет приезжать к вам сюда на каникулы. Это все очень просто устроить».
Я смотрела на него в молчании. Так, значит, это он передает мне мнение Горбачева? Или кого-то иного? Горбачева «ознакомили» с моим письмом? А этот Н., видимо, по-прежнему решает мою судьбу, —как он только что признался в этом сам.
«Вам следует переехать жить в Москву, продолжал он уже серьезнее.—Ведь вы москвичка! Грузия —не подходящее место для вас. Ведь вы там никогда раньше не жили. Все ваши старые друзья здесь».
Я слушала и понимала, что вот мне и передали официальный ответ... Я молчала. Но внутри меня все кипело - я отвыкла от этого советского метода решать судьбы людей.
Наконец я сказала ему, что буду все же продолжать настаивать на том, о чем писала Генеральному секретарю. На это он отозвался дружески: «Мне бы очень хотелось познакомиться с вашей дочерью. Она уже может говорить по-русски?» Я заверила его, что она вполне может объясняться, дала наш адрес и телефон и распрощалась с ним. Он отвез меня на улицу Горького. Шофер его машины сидел с каменным лицом, не говоря ни слова.
Григорий Морозов...
После Великой Отечественной войны Григорий поступил в МГИМО, окончил его, затем работал в Министерстве иностранных дел. В последние годы Григорий преподавал международное право в институте МГИМО. Его не стало в декабре 2001 года в возрасте 80 лет.
Дома я схватилась за валидол, оставленный Гришей. Значит, и дорогого Гришу тоже прибрали к рукам и используют как «мост» ко мне. Господи, Господи, отвыкла я от этих методов. Некуда деваться. Мы даже не говорили с Гришей о нашем сыне и о нашем внуке; он просто зашел, чтобы передать мне насчет свидания с этим «важным лицом»... Казалось также, что Гриша был недоволен и сыном и внуком, которых он видел весьма редко. Что за странная жизнь, подумала я. Ведь они-то все живут в одном городе. «Ах, эта проклятая полька, его мамаша!»—заметил он. «Не огорчайся, береги сердце!»—это был теперь его постоянный припев. Невозможно было разобраться во всех этих семейных тонкостях, но что-то здесь было неладно.
Отец Катерины, Юрий Андреевич Жданов, прислал мне хорошее письмо о ней из Ростова, где он по-прежнему преподавал в университете.
Юрий Жданов и дочь Сталина Светлана Аллилуева поженились в 1949 году. Год спустя у них родилась дочь Катя. А в 1952 году супруги разошлись.
Юрий Андреевич Жданов (20 августа 1919, Тверь — 19 декабря 2006, Ростов-на-Дону) — советский и российский учёный, ректор Ростовского государственного университета в 1957—1988 годах.
Прислал ее фотографии — и я наконец-то увидела мою Катю: взрослую, тридцатилетнюю, с маленькой дочкой, но все такую же, какой я ее знала. На одной из фотографий она сидела на местной низенькой лошади — они там либо на лошадях, либо на вертолетах, — бездорожье. На другой она пела с гитарой в руках. Оля тоже ездит верхом и училась игре на гитаре. Они даже похожи, две черноглазки...
Дети Юрия Жданова... Андрей и Екатерина...
Юра писал мне: «Будь терпелива с ней. Она ужасно самостоятельная. Ничьих советов не слушает. Но хорошо работает, будет серьезным ученым». В последнем у меня не было никаких сомнений. Сомневалась я лишь, что увижу ее вообще когда-либо.
Здесь, в Москве, мы встречались с родственниками и со старыми моими друзьями. Видеть сына у меня не было намерения. Раз он знает, что я здесь, и даже—где я, то может позвонить. Но звонков не последовало. Я думала, что Ольга была права, когда однажды заметила мне довольно едко: «У тебя была я. Разве этого мало? Нет, ты захотела их всех. Видишь, что ты получила! Нам надо было жить в Англии, как мы жили. Ты сама напросилась на эти неприятности!»
В самом деле, она была права. Когда я попросила сына переслать мне в Грузию мои старые книги, он сказал, что «лучше сожжет все», чем отдаст это мне. Я перестала понимать его.
Улегшись спать в кабинете моего кузена на диване, я ворочалась всю ночь. Сердце стучало, я чувствовала себя нехорошо, не могла дышать. На следующий день было морозно и стекла были покрыты инеем. Я так любила всегда зимнюю, солнечную, сверкающую инеем Москву, но сейчас было как-то не до того. После вчерашнего разговора с важным лицом из КГБ я обдумывала одну новую идею.
Письмо американского консула
После того как я разослала друзьям рождественские открытки с сообщением нашего адреса, в Грузию к нам начала поступать корреспонденция из Англии и даже из Америки. Шли письма подолгу, но все-таки доходили. Часть корреспонденции шла через посольство СССР в США, а также через посольство СССР в Англии.
Но в пачке писем от адвоката из Принстона, относившихся к делам Благотворительного треста в Нью-Джерси, я неожиданно нашла что-то совсем иное: копию письма, отосланного мне год тому назад американским консулом в Москве. Очевидно, он потерял всякую надежду передать мне это письмо через советский МИД и решил послать копию таким путем. Не знаю, как уж это так вышло, но при строжайшей проверке, которой мои письма подвергались, это письмо каким-то чудом попало в мои руки.
Оно было на гербовой бумаге, со всеми печатями и титулами, и служило единственной ниточкой контакта США с нами, американскими гражданами.
В письме консул еще раз подтверждал, что Ольга и я являемся американскими гражданами до тех пор, пока мы не захотим (если захотим) отказаться от американского гражданства публично и официально, в присутствии посла и под присягой. Чего мы, разумеется, не собирались делать.
Это письмо я привезла сейчас с собой в Москву, оно было в моей сумке. Оно могло служить нам официальным пропуском для входа в посольство США. Я знала хорошо, что вход этот охранялся советской милицией и что войти в посольство было, в сущности, невозможно. Но, решила я, следует попытаться хотя бы сделать таким образом «заявление», или, как теперь говорят, «послать сигнал».
Морозным утром следующего дня мы проехали с Олей на метро к зоопарку, а оттуда прошли пешком на Садовую — широкую улицу, заполненную ревущими автомобилями. Было морозно и солнечно, сердце колотилось, и я молила Бога, чтобы на улице возле посольства нам попался кто-нибудь из его служащих: мы легко бы объяснились и смогли бы пройти тогда вместе. Я надеялась также, что посольство наблюдает за своим главным входом через внутренние телекамеры, потому что отчаявшиеся советские граждане нередко приходят сюда, чтобы выразить свои требования и чувства. Но их всегда встречает милиция. О, как слепо верят все советские, что «если только сказать американцам всю правду», то они тут же что-то предпримут... У меня после многих лет жизни в США уже не оставалось подобных иллюзий.
Увы! Мы только на мгновение задержались перед дверью, просто остановились, как немедленно нас окружили милиционеры и какие-то люди в штатском и попросили «следовать» за ними. Ольга была в растерянности: она еще такого никогда не испытывала. Только в кино видела.
Нас чрезвычайно вежливо проводили в будку для постовых, находившуюся тут же, рядом со зданием посольства. («Неужели они не наблюдает из окон, что происходит возле входа?»—подумала я.) Весьма вежливый офицер милиции спросил меня, в чем дело.
«Мы — американские граждане, — сказала я на своем русском языке, и брови офицера поехали вверх. — Нам нужно видеть американского консула. Вот — видите? У нас есть от него письмо. Он желает нас видеть».
Он взял письмо, как берут бомбу, и, посмотрев на него, вышел куда-то вместе с ним. Мы сидели довольно долго, в будке было холодно, только крохотная электрическая печурка грелась в углу. Оля моя была подавлена, и я старалась заверить ее, что все будет хорошо, будучи сама не очень в этом уверена.
Офицер вернулся и попросил у нас наши американские паспорта. «Они находятся там, в здании, у консула, —сказала я решительно, — Нам нужно его видеть!»
Тогда он потребовал у нас какое-либо удостоверение личности, и мне пришлось вытащить мой новый советский паспорт, в который была занесена также и моя дочь, малолетняя гражданка «Ольга Вильямовна Питерс».
Офицер посмотрел на нас с выражением лица, обозначавшим примерно «какие вы, к дьяволу, американцы?». Но ничего не сказал.
Затем вошел другой офицер, рангом выше, и сказал, что скоро прибудет кто-то еще более высокого ранга — надо подождать. «Где наше письмо?— спросила я. — Пожалуйста, известите консула, что нам нужно его видеть».
«Давайте подождем», — ответил он. В его понимании советским гражданам не полагалось проходить в посольство Америки. Он этого не мог позволить. Приедет начальство — разберется.
И мы просидели там около двух часов, стуча подмерзающими ногами. Небольшое радио в углу начало тем временем передавать из Кремля открытие XXVII съезда партии. А я совсем забыла об этом! Тем лучше, подумала я, значит, мы устроили нечто вроде демонстрации в день открытия съезда! Неплохо. Я этого даже не планировала. Тем больше внимания мы привлечем к моему письму Горбачева. И, хотя Ольга смотрела на меня злыми глазами, я была уверена, что мы сделали хороший ход, придя сюда именно сегодня.
За несколько дней до этого, в воскресенье, я решила пойти в церковь Ризоположения, где я крестилась в 1962 году. Мне так хотелось увидеть ее снова. Прекрасная церковь «русского барокко» с синими куполами, усеянными звездами, выглядела свежевыкрашенной и праздничной. Вокруг нее вырос новый город. Двадцать четыре года назад здесь было пусто, больше деревьев и трамвай огибал угол небольшой площади. Сейчас же все было застроено почти вплотную к церкви.
Не без волнения вошла я внутрь. Шла литургия. Народу было полным-полно, много молодежи. Тогда здесь было куда меньше молившихся и как-то сумрачно. Сейчас — праздничное настроение, какая-то радость и ликование поразили меня. Я невольно вспомнила отца Николая Александровича Голубцова, мою крестную Лидию и весь тот майский день, когда я пришла сюда...
Какой круг, однако, проделала я за эти прошедшие годы... Отсюда началось мое полное перерождение и превращение в иного человека. Замкнулся ли круг на этом возвращении? Такого чувства я в себе не находила. Скорее в путь, в путь снова — вот что вошло мне в сердце здесь. Мне было радостно и хорошо. Ни печалей, ни страхов, ни сомнений. Продолжай путь, странница. Путь твой еще не окончен, рано на покой захотела. «И вечный бой. Покой нам только снится»,— сказал Блок. Как это верно!
Андрей Синявский, крестившийся тут же за полгода до меня, теперь живет с семьей во Франции. А ты что тут делаешь?
Странно было опять быть здесь, но так хорошо, так нужно. Я купила дешевую иконку Спасителя и маленький нательный крестик. А уже уходя, обернулась и долго смотрела на небольшую пристройку, где крестили взрослых. Хотелось погладить эти стены, они казались теплыми, несмотря на морозный февральский день. Отец Николай Голубцов славился тем, что приобщал к церкви и вере взрослых: открывал им двери в новую жизнь. Это произошло и со мной. Сколько еще прошло людей через эти вот воротца ограды, выходя в мир измененными, ставшими частицей тела Христова? Сотни? Тысячи?
Николай Александрович Голубцов (12 декабря 1900, Сергиев Посад — 20 сентября 1963, Москва) — протоиерей Русской православной церкви.
«У грузин и армян необыкновенно сильная вера, говорил отец Николай Голубцов.—Это оттого, что они живут в районе, где Господь сотворил первого человека...» Я никогда не забывала этих слов, сказанных мне в день крещения. Что ж, значит, не зря привели меня дороги в Грузию, чтобы узнать там ее веру. Меня ведь этому не учили! Ведь это все было выброшено «на помойку истории». А теперь я взяла с собой эти кустарные иконку и крестик, отштампованные, по-видимому, из консервных банок. Выглядели они «золотыми», но вложено было тут куда большее, чем злато... (Теперь они приехали вместе со мной в далекий Висконсин, в Америку, и так оно и правильно: странствует по свету вера, завоевывает новые земли.)
Просветленная, утешенная, успокоенная, радостная и бесстрашная вернулась я в тот день домой, на улицу Горького. Все правильно. Будем продолжать свой путь.
Об этом я думала в те часы, что сидели мы с Олей в холодной будке постового возле посольства США. Ничего мне не было страшно — казалось даже, что власти нас боятся, не знают, что с нами делать... После долгого ожидания, когда мы не были оставлены одни ни на минуту, наконец появился человек, одетый в хорошее гражданское платье. Он представился очень вежливо как начальник охраны посольства и предложил отвезти нас домой в своей машине. Так закончился наш визит к американскому консулу. «Они, наверное, никогда не смотрят из окон!» — подумала я, не совсем понимая, почему посольство не интересуется своими посетителями.
Письмо американского консула мне не возвратили. По дороге на улицу Горького начальник в штатском сказал нам, что через несколько часов мы встретимся с товарищем Н. (тем самым, из КГБ) и что он сам заедет за нами. Так! Значит, наша «демонстрация у американского посольства» все-таки подействовала! С нами будут разговаривать. «Товарищ Н. извиняется,— сказал он мне,— что он не сможет быть раньше, так как он сидит на съезде в Кремле». Прекрасно. Прекрасно! Значит, мы его там потревожили. Значит, никто другой нами не занимается в этих обстоятельствах, кроме КГБ. Ну что ж, ничего не поделаешь.
Дома мы быстро закусили и ничего не сказали Володе и Светлане, чтобы их не тревожить. Просто вышли вниз, к магазину «Армения», где нас уже ждал товарищ Н. в своей элегантной дубленке. Он был чрезвычайно любезен с Олей, хвалил ее русский язык и шутил насчет ее дубленой курточки: «Оставайтесь у нас, будете учиться бесплатно и сможете купить себе на сэкономленные деньги настоящее длинное меховое пальто!» На что Оля ответила: «Нет, я лучше буду платить за мою частную школу».
На месте встречи нас ожидали также два наших патрона из МИДа, заметно встревоженные. Посещение посольства—это по их части. Все они были просто шокированы нашим намерением пройти к консулу США. «Но у нас есть право видеть его. Наши паспорта там, в консульстве. И он сам в письме подтвердил приглашение», — сказала я возможно проще и наивнее, как будто все это совсем обычное дело. Как оно и должно было бы быть.
«Но каким образом вы получили это письмо?»—спросили меня мидовцы.
«Оно было переслано мне вместе с другой корреспонденцией от адвоката через посольство в Вашингтоне».
«Этого не может быть! Это невозможно!»—воскликнули они в один голос, стараясь оправдать своих работников в посольстве в Вашингтоне, недостаточно «проверивших» мою почту...
Я рассмеялась. «Однако письмо прибыло именно этим путем». Но товарищ Н. не был особенно озабочен письмом. Ему явно не нравилась наша попытка. «Мы советуем вам больше не повторять подобных попыток,— сказал он так вежливо, как только возможно. — Когда вы возвращаетесь в Тбилиси?»
«У нас билеты на завтра».
«Очень хорошо. Уезжайте».
«Но я до сих пор не получила ответа на мой запрос. Я тоже хочу выехать вместе с моей дочерью. Я писала об этом Генеральному секретарю, но ответа так и не получила».
Они все трое были очень терпеливы, но игнорировали мои последние слова. Они болтали с Олей, наслаждаясь ее способностью так быстро освоить разговор по-русски. Она долго объясняла им, почему ей необходимо вернуться в ее школу квакеров, и действительно это была поразительно хорошая «речь» на русском языке. Они просто сидели и слушали с нескрываемой симпатией. Всего лишь за год с небольшим! «Ее преподавательница русского языка в Тбилиси была очень сильным методистом»,— сказала я. Они не ответили. Разговор уже был закончен. Ответа я не получила.
«Я буду звонить вам из Тбилиси», — сказала я, глядя в их деревянные лица. Они были очень довольны, что мы уезжаем отсюда завтра же. Туда, туда, за Кавказский хребет.
Прощание с Грузией
И мы снова в нашей квартире на окраине Тбилиси. Ольга опять сидит за уроками русского и грузинского языков, снова ходит в манеж ездить на лошади и поет за пианино с Лейлой. У меня перебои с сердцем, я набрала вес (со всеми этими угощениями!), и мне тяжко от ожидания, в котором я не вижу пока что никаких надежд. Согласиться на предложение, чтобы Оля училась в Англии, но «возвращалась домой в СССР» на каникулы, где я должна буду ее ждать — да еще в Москве, - я не могу.
В день, когда мне стукнуло шестьдесят, я печально сидела дома, кляня себя за опрометчивое «возвращение на родину». Праздновать мне не хотелось, но позвонили грузинские друзья и позвали к себе в гости. Что может быть лучше грузинской компании в день рождения в хмурый вечер?
Там стол всегда накрыт. Хозяева - брат и сестра, оба в театральном деле (преподаватель и режиссер) — пригласили друзей: киноактрису с мужем и Олиных учителей грузинского языка, мужа и жену. Еда была как всегда изысканная, чудесная - овощи, мясо, подливки, закуски, салаты - все это сдобрено легким золотистым вином.
Потом начали петь под гитару, пианино — полились рекой нескончаемые мелодии меланхолических песен о любви, о расставании, о смерти, о тоске, о прекрасных глазах... Вечные темы, вечная красота. Грузинские напевы печальны, меланхолия разлита в старинных мелодиях, журчащих одна за другой, как ручей. Ольга тоже аккомпанировала на пианино и пела вместе с ними так красиво, так вдохновенно. Никогда не забуду этого дня рождения, этого неожиданного подарка от друзей. Все забывается тут, ни о чем не хочешь думать. Мы друзья, правда? А об остальном можно забыть часа на два. И что еще может быть важнее в жизни, чем такие песни, такие вечера?
Я ничего не говорила нашим друзьям о том, что произошло в Москве. Не говорила им о своем письме Горбачеву. Зачем делать их «соучастниками»? Они только станут волноваться и беспокоиться. Пусть еще будут такие прекрасные вечера, как сегодняшний, когда можно просто наслаждаться каждой минутой. Пока у меня еще есть эти минуты... Неизбежность — хотя еще неопределенная — уже висит в воздухе. Они этого не знают.
Каким-то чудом мне удалось в эти дни позвонить в Англию и США и провести два крайне важных разговора. Я даже спросила телефонистку, почему так легко получить международный разговор. Телефоны в Тбилиси отвратительные, дозвониться на соседнюю улицу часто невозможно. «А от нас очень редко звонят в капстраны, — ответила весело телефонистка - особенно в Америку!»
Директор Олиной школы в Англии подтвердил, что ее примут снова без всяких условий, в любой момент. «Она — наша!—сказал он (как когда-то говорили о ней в католической школе Стюарт в Принстоне). - Пришлите мне бумагу с просьбой о ее принятии после возвращения, а остальное мы сделаем». Это было просто чудо. Я позвонила к нему домой, и его реакция была искренней и немедленной. «Пусть приезжает не позже 16 апреля — это начало нового триместра». Так, значит, нужно будет собрать ее и устроить так, чтобы она не пропустила эту дату.
Олин дядюшка, сенатор Сэм Хайакава не удивился, услышав мой голос. Это была удача, что я застала его дома. Я быстро объяснила ему, что нам не удалось пройти к консулу, но что у меня просрочен американский паспорт и я должна буду получить новый. И что я прилагаю все усилия, чтобы выехать. А Оля возвращается в школу в Англии — это уже ей разрешено. Он был очень рад новостям и сказал, что немедленно свяжется с Госдепартаментом и передаст им, чтобы консул постарался увидеть меня в Москве. «Ах, Сэм! — сказала я.— Подумайте только, как я влипла!» Он засмеялся своим мягким смехом и ответил: «Ничего. Все будет хорошо».
Я положила трубку и подумала, что это было просто невероятно. В Москве мы не смогли пройти к консулу, а из Тбилиси я запросто звоню домой к сенатору от штата Калифорния! Олины дядя и тетя Хайакава беспокоились, конечно, прежде всего об Олиной судьбе. И новость, что она вернется в школу в Англию. была встречена с восторгом. Я же решила, что надо сообщить им эту новость как можно скорее (и сделала это), так как тогда, возможно, новость попадет в газеты и советским властям уже очень трудно будет отказаться от своего слова.
Несмотря на эти два утешительных события, физически я чувствовала себя отвратительно из-за перенапряжения, волнения, а главное — от чувства глубочайшего недовольства собой. Как это я попала во всю эту кутерьму!.. Давление у меня повысилось, сердце трепыхалось и сбивалось с ритма, да и прибавленный вес только мешал мне —трудно было даже пойти прогуляться по улицам города. Никаких диет, никакого «движения за здоровье и здоровую пищу» здесь не было. Мясо, масло, кофе, вино, сахар, соль — все это поглощалось в неограниченных количествах. Выделяться, жить как-то иначе, чем все живут, никогда не было принято в СССР. Живешь, как все, стараешься не отличаться. От всей этой обильной еды спасения не было. Мы старались с Олей ходить почаще на очень дорогой рынок, где была уйма свежих овощей и фруктов. Но все равно нас приглашали, нас кормили, соседи нам приносили еду домой. Не принять нельзя. Обидишь.
Несколько раз я попыталась позвонить в кабинет к Н., но там никогда никто не отвечал. Мидовские наши покровители ничего не могли мне сказать о решении по поводу моего выезда, да они и не решали этого вопроса. Я знала, что Н. известно больше, чем им, и эта зависимость от КГБ угнетала меня больше всего... Воскресали старые худшие времена, поднадзорная жизнь в Кремле — все, о чем я уже давно забыла. Ничего не изменилось — вот тот ужасный вывод, который я сделала для себя. Ничего. Только вывески, лозунги, имена. Как сказал вполне гениально Евтушенко:
Пришли другие времена.
Взошли иные имена.
Но в сущности-то ничего,
ничего не переменилось.
В этом мрачном настроении в середине марта мы стали снова собираться в Москву, чтобы там наконец выяснить все подробности о моем выезде, а также чтобы вовремя отправить Олю в Англию: к 16 апреля. Мне необходимо было встретиться с кем-то из консульства США, чтобы получить взамен истекшего новый американский паспорт. 14 марта я написала Горбачеву второе письмо, вложив туда также наши заявления в Верховный Совет об отказе от гражданства СССР, и отправила все это в Москву через ЦК Грузии — благо они не ведали, что было в письме...
Вскоре позвонил наш мидовский патрон и сказал, что «надо оформлять Ольгу к отъезду в Англию». Нам помогут это сделать мидовцы Грузии, сказал он. Обо мне ни слова.
Оформив все нужные для Оли бумаги (она ехала в Англию с советским паспортом, но я решила не спорить об этом), начав укладывать ее чемоданы, я вдруг почувствовала, что мне нехорошо. Дежурная докторша в поликлинике нашла у меня повышенное давление и дала мне таблетки. Я никогда таких не принимала, но приняла днем и к вечеру — все еще собирая чемоданы.
Потом я почувствовала, что мне плохо дышать, и отправилась рано в постель. В середине ночи я проснулась от боли в груди, не в состоянии дышать и испугалась не на шутку: болеть было некогда, нам нужно было быть в Москве, в гостинице «Советская», 20 марта —именно это число я назвала Олиной тетке Мардж, чтобы нас смогли разыскать консульские работники. Пришлось разбудить Олю. Она побежала к соседям вызывать «неотложку»: надо было говорить по-грузински, так как русских здесь не очень-то и слушают. Оли долго не было, так как сначала ей не открывали, а потом трудно было дозвониться... Я думала, что совсем задохнусь.
Наконец появилась Оля с соседкой, а через некоторое время и две толстые докторши. Они мне что-то дали, что не возымело никакого эффекта. Мне становилось все хуже, подкатывала дурнота, я боялась потерять сознание: тогда — все! Вызвали еще какую-то «скорую помощь», и появились наконец два молодых мальчика, молодые врачи. Эти быстро установили, что пульс уже не прощупывается, а давление упало к нулю. В эти моменты я думала, что вот оно. Рубеж. Как легко перешагнуть.
Мне быстро вкололи кофеин с чем-то еще, но результатов — никаких. Молодой врач смотрел на меня с ужасом, а мне как-то становилось все равно... Еще раз укол... Наконец-то можно передохнуть...
Я сидела на полу возле кровати, так как лечь на кровать я боялась: мне казалось, что там я немедленно умру. Умирать совсем не хотелось. Хотелось выкарабкаться. «У нас билеты на завтра...»—слабо сказала я.
Молодой врач улыбнулся моей глупости. Все сидели вокруг, перепуганные не на шутку. Как это легко — перешагнуть через порог... Я почти была там. Как это просто. Какой-то кофеин все изменил. Вульгарный материализм. И никаких высоких слов или эмоций.
Начав дышать нормально, я почувствовала, что не только «лететь завтра же», но даже ходить по комнате я сейчас не могу. Под утро меня отвезли в больницу, где нашли, что был серьезный сердечный спазм, но ничего более этого. На следующий день, проспав допоздна и придя в себя от всех лекарств, я с удивлением встретила перепуганных друзей, а особенно Олю. «Ты была вся синяя, — говорила она. — Ужас какой! Я думала, ты умираешь». Я думала то же самое в те минуты, но решила ее не пугать и не говорить ей этого. За друзьями последовали врачи, а потом — и местное начальство. Оказывается, уже доложили в Москву, а оттуда строго приказали: приезд отложить, держать в больнице. И вот мне уже предлагают «полное и серьезное обследование, недельки так на две-три»... Нет, что вы! Нам надо ехать,—трепыхаюсь я, но чувствую, что попала, как муха в паутину, из которой так легко не выбраться.
Мы уже пропустили 20 марта, день, когда я обещала быть в Москве для встречи с кем-нибудь из консульства США. Теперь я уже не знаю, когда мы попадем туда, врачи преувеличивают мои хвори, так как им велено меня тут держать. Министр иностранных дел Грузии звонит прямо главврачу больницы, передавая, что думают в Москве. Предмет их заботы— вовсе не мое здоровье: им надо, чтобы я не поехала в Москву!
Однако хороший друг передает мне по секрету, что он справлялся у своего друга, старшего кардиолога больницы, и тот сказал ему, что у меня нет ничего серьезного. Просто спазм. Это от нервного перенапряжения. Через день после этого обычно идут домой. Спасибо, друг! С друзьями тут не пропадешь.
Вдруг в палате раздается телефонный звонок от сына. Я не слышала его уже более года. Значит, доложили ему, что мамаша при смерти... Я вдруг страшно озлобляюсь от этой его близости к начальникам и спрашиваю: «Ты что, хоронить меня собрался? Еще не время». Он молчит. На этом наш разговор кончается. Я уже не верю ни единому его слову. Что он думает? Что его беспокоит? Теперь еще его напустят на меня, чтобы задержал с отъездом... Ну, нет. Один раз его уже использовали, чтобы затащить меня сюда, но больше не выйдет. Он и сам это понимает — и больше не звонит.
Зная хорошо, что означает государственное здравоохранение в СССР и как вас могут «залечить» и «долечить до конца», я уже думаю только о том, как бы мне выбраться из больницы. Лекарств дают невероятное количество, голова от них дурная и в желудке какая-то смесь всякой химии. Бесконечные консилиумы предлагают мне всякие исследования и опыты — надо-де обследовать все досконально. Я сопротивляюсь, но здесь у меня нет поддержки.. Я даю обещание, что по возвращении из Москвы приду сюда на обследование... Мне никто не верит. И у меня нет сил, чтобы их убедить.
Между тем в Тбилиси уже весна. На столике у меня фиалки, темно-фиолетовые букетики, которые продаются на улицах. Как любят цветы в Грузии! Всегда цветы в руках у девушек, у молодых людей, у взрослых, у пожилых. Я знаю, что на улицах сейчас весна, и мне так хочется вон отсюда, из больницы.
В воскресенье врачей нет, только дежурные. Я в халате выхожу в коридор погулять и озираюсь по сторонам. Народу мало. Сестер мало. Созревает безумный план... Погодите вы. Сердце у меня еще работает!
Улыбка может сдвинуть горы в этой стране. Я надеваю платье и пальто, беру свою сумку и выхожу в коридор как ни в чем не бывало. Я иду домой, и все полагают, что так надо. Главное — улыбаться, что я и делаю. Никто не задает вопросов, только улыбаются в ответ—все сестры, нянечки, пациенты в халатах. Ничего особенного. Человека отпустили домой.
Старик внизу у входа посмотрел на меня и получил лучшую из всех улыбок. Он заулыбался в ответ сквозь свои белые усы и распахнул передо мной дверь. Я вышла, не помня себя от счастья. За мной никто не бежит. Все нормально. Надо идти спокойно и как будто бы так и надо. Что я и делаю, пересекая двор с деревьями, источающими ароматы весны. Ноги у меня подкашиваются от волнения, от всего перенесенного и от множества лекарств, дурманящих голову. Ничего—троллейбус за углом, —и вот я уже в нем, и мы едем по направлению к нашей окраине...
Вскоре я дома, счастливая, как жаворонок, и звоню Оле, которая у своих друзей — учителей. Они все недоумевают, смеются и поздравляют меня с избавлением.
Потом я звоню одной очень хорошей приятельнице, преподавательнице театрального института, и изображаю ей в лицах, как я выбралась... Она заливается смехом, долго не может остановиться, потом говорит: «Мо-ло-дец!» А это в Грузии — лучшая похвала джигиту. И я раздуваюсь от гордости.
Олина тетка Мардж Хайакава позвонила по телефону узнать, что случилось: в условленный день 20 марта представители американского консульства в Москве не нашли нас в гостинице «Советская». Пришлось объяснить и пообещать быть там неделей позже, 27 марта.
Теперь уж ничто не могло нас остановить. Олины документы на выезд в Англию были оформлены и посланы в Москву, в МИД. Она едет как «советская школьница», ее встретят представители советского посольства в Лондоне и на следующий день отвезут в школу, в Саффрон Уолден в Эссексе. Она едет как Особо Важное Лицо.
Со мной же — ничего не ясно. Я должна прибыть в Москву сама и пробивать все преграды там, чтобы получить также разрешение на выезд. Слава Богу, товарищ Н. из КГБ больше не звонит: может быть, это знак, что наконец мой вопрос будет решен Горбачевым?
В СССР, к сожалению, еще не существует агентств по перевозке и сохранению имущества. Не вызовешь, не дашь адреса, не скажешь, когда и куда. Все надо делать самим. Поэтому в Тбилиси мы точно знали только то, что Ольга уедет и, как мы планировали, уже не вернется в СССР, а поедет летом на каникулы в США, в Висконсин, куда и я думала направить свои стопы, если выпустят. Но я не знала, собирать ли мне также все свое: бумаги, книги и множество семейных старых фотографий, которые мне отдали мои кузены. На всякий случай я пока собрала для себя только самое необходимое. Но многое осталось в Тбилиси. Я надеялась, что, может быть, позже смогу вывезти и все остальные мои личные бумаги и книги. (Это оказалось большой ошибкой: нам так и не удалось до сих пор получить из СССР наши личные вещи и бумаги, хотя советское консульство обещало нам только недавно «заняться этим вопросом».)
Итак, квартира оставлена в таком виде, как была, когда мы там жили. Ничего невозможно решить, пока у меня нет точного ответа о моем выезде. Конечно, переезжать жить в Москву — как советовал товарищ Н.— даже в случае отказа я не собиралась. Конфликт с правительством? Или с КГБ? Второе — куда опаснее. «Попомни братца», вспомни его и его судьбу. Нет, нет, требуй, стучи — и отворят! И—выпорхни, пока они еще не опомнились, вслед за Олей. Она и ведет меня вон отсюда.
А Оля теперь прощается со своими многочисленными друзьями и плачет. Кроме школы, нависшей над ней, как топор, готовый упасть, вся ее жизнь здесь, в Грузии, была праздником дружбы и любви. Во всяком случае, так она думает, сжимая в руках маленького пекинеса, еще щенка, подаренного ей учительницей грузинского языка, которая тоже вся в слезах. Как и переводчица Наташа, как и тренер верховой езды Зураб, как и Лейла, и Леван, и Котэ, и Георгий, и все остальные... Они не знают, как разрывается мое сердце, оставляя эту землю. В последние дни весны я ходила снова и снова по городу, поднималась на Давидовскую гору, где похоронена моя бабушка, сидела возле ее могилы, где такой мир и тишина... Бабка моя сумела прожить свою бедную жизнь достойно до самого конца. Почему же я не могу найти свой путь? Путь веры, каким был и ее: простой труженицы, вдовы, матери, скромной необразованной старухи. Как завидую я ей, стоя там, на горе, глядя вниз на город, с которым связаны судьбы всей моей семьи, а теперь и младшей дочери-американки... Что за круги мы совершаем, как Пер Гюнт, возвращаясь назад, к любви... Так почему же мы бежим отсюда?
В поэзии найдешь все ответы. И хороший поэт, мой друг, написал:
Аленушка! Попомни братца.
Не возвращайся. Никогда.
Я ничего не говорю Патриарху, чтобы не огорчать его. Он был мудрее всех, потому что знал, как мне следует жить. «Возьмите себе простую работу, но с духовным значением. В больнице, с несчастными, которым нужны внимание и любовь. Дайте им себя, дайте им любовь. Это вы можете. В этом сейчас весь смысл. Вы не преуспеете ни на каком ином поприще, потому что все иное —суета и не нужно вам. У вас было так много суеты. Теперь — живите духовно».
Это было, я думаю, наилучшим советом мне за многие годы. Не знаю, было ли возможно осуществить это под надзором партийных органов как Грузии, так и Москвы и московского КГБ в придачу. Но идея была замечательной. и, может быть, где-нибудь когда-нибудь я смогу осуществить давнюю мечту. Уйти от мира совсем, молиться, помогать больным и умирающим и хоть к концу жизни жить так, чтобы не было за себя стыдно. Возможно; «за стеной Кавказа» и была такая мимолетная возможность, но, насколько она была осуществима на практике — советской практике,— трудно сказать. Скорее всего осуществимость ее была маловероятной даже при самой прямой поддержке со стороны Патриарха.
Я не хотела сделать его «соучастником» моего отъезда, а потому мы ничего ему не говорили. Только пошли последний раз на службу в Сиони, простояли три часа на литургии, потом подошли — вместе со всей медленно движущейся толпой — под благословение. Поцеловали крест, получили помазание миром, а потом и святой водой нас окропили, да как следует. Олю Патриарх узнал и спросил по-грузински, как дела, и она ответила ему по-грузински, и он ласково потрепал ее рукой по волосам.
Не судьба, не судьба жить так, как надо бы. А кому судьба? Скольким это удается? Только малой горстке избранных. Я не в их числе.
Москва решает
И вот мы снова в гостинице «Советская» на Ленинградском проспекте. Прошло восемнадцать месяцев с тех пор, как мы приехали сюда из аэропорта Шереметьево, и я была тогда полна надежд на «воссоединение с семьей», а Оля, наоборот, с ужасом думала о предстоящем. Теперь я с ужасом раздумываю, как бы мне поскорее выбраться отсюда, а она все еще в слезах от разлуки с грузинскими друзьями... И ничего, на что я надеялась, что я планировала, не осуществилось...
В гостинице, нас встретили как давних знакомых. Швейцар у двери широко улыбался нам, регистраторша -тоже. Тогда у нас был бесплатный двухкомнатный люкс. Теперь мы заплатили вперед за простой номер из одной комнаты с двумя кроватями. Но, как старым знакомым, нам позволили держать в комнате нашего пекинеса Маку — неслыханное нарушение правил, которые гласили: «без животных». Маку все стремились погладить, она была еще очень маленькая, с небольшого котенка. Мы кормили ее остатками еды, приносимой нам в номер, а гулять она ходила на кафельный пол в ванной, на газетку. Так прожили мы здесь еще двадцать долгих и нелегких дней.
По приезде я сейчас же пошла вниз, на почту, и послала телеграмму Горбачеву с уведомлением о вручении. В телеграмме я коротко спрашивала, получены ли мои письма и каков ответ.
Вскоре, я получила уведомление: «Телеграмма вручена адресату». Ну-с, один барьер взят. Посмотрим, что будет дальше.
На следующий день к нам постучали в дверь, и безо всякого предупреждения перед нами появилась элегантная, молодая, деловая американка— представитель консульства США. Она, смеясь, поведала нам, что в гостинице сейчас находится несколько американцев из числа «борцов за мир» и она сделала вид, что идет к ним. Потом она должна была догадаться, где находится наш номер, и это ей удалось! Мы смеялись, она гладила Маку, говорила, что любит животных, — и вдруг стало так хорошо, как дома...
Мы сели, чтобы выяснить все формальности, которые необходимы для получения мною нового паспорта вместо истекшего год назад, и она удивилась, что у меня сохранилась самая важная из всех бумаг: удостоверение из Федерального суда Нью-Джерси, где сообщался факт моей натурализации, со всеми номерами, датами и формальностями. Мы заполнили необходимые формы.
Я спросила ее, колеблясь, считает ли она возможным мое возвращение в США, учитывая всю ужасную прессу, писавшую обо мне небылицы за прошедший год. В особенности я упомянула статью моего старого недоброжелателя Патриции Блейк из журнала «Тайм». Но она рассмеялась, заметив, что наше возвращение создаст нам совсем иную, хорошую прессу и что, безусловно, я не должна испытывать никаких сомнений по поводу своего возвращения в США.
Все-таки я спросила, есть ли возможность для меня остаться во французской части Швейцарии, где я была гостьей в 1967 году — и никак не могла забыть монастырь Святого Посещения в городе Фрибуре. Ах, как бы мне хотелось остаться там навсегда и избежать новых встреч с прессой и издателями в США... Она сказала, что может запросить об этом швейцарское посольство в Москве. Я предупредила ее, что у меня еще нет разрешения на выезд из СССР. «Мы сделаем все, чтобы помочь вам,—уходя, приветливо сказала она. — Приготовьте новую фотографию для вашего паспорта».
Когда она ушла, я сидела тихо, не веря самой себе. Оля же заметно повеселела от этой встречи: несколько американских шуток так ободрили ее. И я тоже вдруг почувствовала какой-то теплый ветерок оттуда, из-за океана, где я прожила почти двадцать лет... Наша посетительница оставила в комнате запах хороших духов и ту неуловимую атмосферу, которую несут с собой только американские женщины определенного социального уровня: богатые, хорошо и красиво одетые, получившие образование в лучших колледжах, — такие вымытые, такие жизнерадостные, такие распорядительные и деловые. Как давно мы не встречались с ними! Мы сидели с Олей, думая об одном и том же.
В Москве есть фотоателье, которые делают моментальные фотографии для паспортов, но я не хотела идти в центральные районы, где они расположены. В маленьком фотоателье, где никто не интересовался моим именем (я дала вымышленное), мне обещали «через неделю» шесть маленьких черно-белых фотографий. Оставалось ждать.
Затем неожиданно позвонил наш мидовский опекун. Он ледяным тоном объявил мне, что моя просьба «была удовлетворена» и я могу собираться, чтобы «также выехать за рубеж».
«Когда вы намереваетесь выехать? — спросил он. — Ваше оформление займет некоторое время».
«Спасибо, но я хочу выехать с моим американским паспортом».
В ответ — гробовое молчание.
«Я бы хотела выехать на следующий же день после того, как уедет моя дочь», — заторопилась я, так как мне показалось, что он сейчас повесит трубку.
Наконец, после паузы он сказал:
«Хорошо. Но до этого вас примут в Центральном Комитете».
Я полагала, что наконец встречусь с Горбачевым. Он еще не зарекомендовал себя в ту пору как прогрессивный реформатор советского общества, но все же считался либералом, «подающим большие надежды». Однако поскольку партия, похоже, продолжала считать, что я являюсь представителем своего отца (несмотря на всю мою совершенно особую от него жизнь), то меня принимал теперь лидер консерваторов товарищ Лигачев.
Шофер отвез меня на Старую площадь, как это было в давние-давние дни, когда перед отъездом в Индию меня здесь принимал другой лидер консерваторов — Суслов. Господи, ничего, ничего не изменилось! Почему мне никогда не везет и не случается разговаривать с более прогрессивными лидерами? Да все потому же, потому же. С Милованом Джиласом я встретилась только в Принстоне...
Как и двадцать лет тому назад (в 1966 году), ситуация была безрадостная, меня подозревали в наихудшем, а мне снова становилось нехорошо от этих стен, этих казенных коридоров, устланных ковровыми дорожками «кремлевского стиля». Ах, эти знакомые с детства «коридоры власти»... И как тогда — двадцать лет тому назад — нарастало с каждым моментом желание бежать и не видеть ничего этого больше никогда...
В каком плохом фильме, в какой ученической пьесе можно было бы так подогнать все факты и события, чтобы они в последнем акте повторились, как в первом? Критики сказали бы: так не бывает! Но в моей жизни какой-то драматург-шутник все подтасовал так, чтобы я двигалась на сцене, как по начерченным мелом линиям. Ну что ж, я знаю свою роль давно. А они — знают свою. Ничего не изменилось.
Товарищ Лигачев был коренастым, с простым лицом и хитрыми мужицкими глазами того серого цвета, что выражает из всей возможной гаммы человеческих чувств только решимость. Как и Михаилу Суслову тогда, ему было трудно со мной разговаривать, трудно сдерживать свое убеждение, что «выехать из СССР» советский человек может только в силу умственного помешательства. Люди его круга так и полагают. Ему нужно было услышать от меня — почему. Я повторила опять все, что уже написала Горбачеву, а секретарша записывала, стенографировала наш разговор.
«Ну что ж. — выслушав меня, сказал он. — Родина без вас проживет. А вот как вы проживете без родины?»
Лигачев был родом из Сибири, и мне очень хотелось спросить его, почему же он покинул свою родную Сибирь и сидит в Москве. Но сейчас было не время и не место для бестактностей. Я проглотила все, решив не вступать в споры.
«Так куда же вы едете отсюда?» — спросил он, как будто бы им было это неизвестно. Со всем возможным безразличием и без нажима я ответила, что «в Соединенные Штаты. Я жила там много лет». Он молча посмотрел на меня в упор. Замолчала и я.
«Ну-с, ваш вопрос был разрешен генеральным секретарем,- сказал он через некоторое время. Он сожалеет, что не смог лично принять вас».
«Но ведите себя хорошо!» — вдруг поднял он вверх палец. Это было сказано серьезно, даже с долей угрозы в голосе. Означало это, что мне следует молчать, не высовываться, не писать книг, не выступать с интервью... Исчезнуть, так сказать. Книг они боятся больше всего. Это для них хуже, чем бомбы. Ничего не изменилось, ничего.
По дороге домой я попросила шофера высадить меня на улице Герцена и пошла пешком. Это была моя университетская улица, связанная с воспоминаниями молодости, когда мы ходили после занятий в консерваторию — всего лишь в нескольких кварталах от старого, прекрасного казаковского здания университета. Теперь даже эту улицу не узнать: все перестраивают, уничтожают прекрасные здания старой классической Москвы, говорящие об ее истории, строят какую-то пакость... Меняют фасады, подмазывают и подкрашивают, чтобы выглядело «прилично». Но по существу-то, ни кока-кола, ни синие джинсы, ни кроссовки и курточки не могут спрятать ослиные уши партии и КГБ, торчащие отовсюду. Туристам показывают «прелестные церквушки XVIII века», а соборы в Кремле молчат, мертвые, парализованные, страшные в своем молчании. Молчание это осуждает куда громче, чем самые страстные речи о «перестройке» всего и вся...
Мне хотелось уехать отсюда, ничто меня не держало. Ни старые улицы школьных и университетских лет, ни сам Кремль, где было проведено детство. Я даже не ходила туда ни разу. У меня не было здесь никаких приятных воспоминаний. В этом странном, подмалеванном под «современность» городе, с жутким Новым Арбатом вместо старого, с перестроенным и перековерканным Кремлем не было для меня ничего родного.
«Перепаханное кладбище»,—сказал Вячеслав Иванов. «Могил я милых не найду на перепаханном кладбище». Строки эти снова приходили в голову в Москве — столице, городе напоказ, городе, где одурачивают иностранных посетителей, городе без души, без любви и более — без красоты. Над уничтожением красоты древней Москвы потрудились достаточно, начиная со взрыва Чудова монастыря в Кремле и храма Христа Спасителя, а потом и пошли, и пошли... Теперь даже новый МХАТ выстроили — какое-то совершенно несуразное палаццо, где не пахнет ни Чеховым, ни Станиславским... Как можно «перестроить МХАТ»? Все можно перестроить, одержимость перестройками так и не прошла еще за семьдесят лет... Кому придет в голову «перестраивать» Париж? Или Лондон? Если даже каким-то чудом партия коммунистов победит там на выборах и сформирует правительство, разве взорвут Нотр-Дам или Вестминстерское Аббатство? Слава Богу, скоро мы уедем.
Последние дни
В последние несколько дней мы натыкались еще на всякие препятствия, но это уже были мелочи: все основные вопросы были решены. С трудом удалось передать мои фотографии даме из консульства —теперь ее не пропускали к нам в комнату. Пришлось встретить ее автомобиль на улице и проехать с ней несколько кругов по городу, чтобы поговорить. Зачем ставить эти препятствия? Просто чтобы сделать людям пакость, подергать за нервы.
МИД заявил, что «наша принципиальная позиция состоит в том, что мы не признаем вашего паспорта США». Таким образом я не могу получить визу на выезд. Как же мне получить билет? Сесть в самолет? Отправить мой багаж?
Приходится опять звонить даме из консульства. Она помогает мне получить билет компании «Свисс Эйр» на Цюрих, а потом на Чикаго. Я не могу лететь через Лондон, потому что у меня на руках собачка... В Великобританию не позволяют ввозить животных. Мне приятно снова, как и в 1967 году, воспользоваться швейцарской компанией для моего рокового перелета — опять этот шутник-драматург связывает все узлы вместе... Все идет как по его плану. Опять «Свисс Эйр». Мне удается получить телефон директора этой компании в Москве, и я разговариваю с ним по телефону. Он понимает, как сложно путешествовать с собачкой, «я сам всегда летаю с моим шпицем». Компания «Свисс Эйр» сообщает мне, что я буду держать собачку на коленях, но нести ее должна в картонке. Картонку мне фирма предоставит.
Мне только не хватает, ко всему прочему, беспокоиться о том, как везти собачку! Но Ольга оставляет ее мне и, конечно, «я должна». У меня нет сил спорить с ней. Я соглашаюсь на все —от слабости, от усталости, от желания поскорее выехать, даже если для этого надо будет лететь со змеями в сумке.
Ольга едет с Володей и Светой к ветеринару, чтобы нашей Маке выдали все удостоверения на выезд. Мака путешествует вполне легально, у нее бумаги на трех языках: на грузинском, на русском и на английском— в консульстве США «оформили» ее выезд из СССР и въезд в Америку. Я же все еще пытаюсь выяснить у нашего мидовского покровителя, как мне быть без визы. На что он, уже совершенно теряя всякое терпение, рычит, что «мы об этом позаботимся».
Я уеду на следующий же день после выезда Ольги. Это решено.
В Банке внешней торговли, где я была год тому назад, когда сюда перевели наши деньги из Англии, я встречаю все ту же женщину, которая и тогда занималась мною. Она дружелюбно расспрашивает и качает головой: «Мне жаль, что у вас все так сложилось. Дети теперь вырастают и отворачиваются от родителей. Помощи от них не жди. Такие времена». Она говорит искренне и приветливо.
Это — тоже новый тип советской работающей женщины. Она хорошо одета, причесана, быстро и деловито отдает распоряжения своим подчиненным, в то же время вполне миловидна и женственна. «Мы работаем с банками Англии все время, — говорит она мне. — Вот с Америкой пока что нет никаких отношений. А вы уверены, что к вам там будут хорошо относиться? »
«Все будет хорошо», — говорю я, совсем не уверенная в этом. Я знаю, что в Америке плохая пресса может вас уничтожить, а у меня, по-видимому, была очень плохая пресса за время нашего отсутствия. Мы делаем перевод денег на счет Олиной школы в Эссексе, и в наш прежний банк в Кембридже. Это не вызывает у сотрудницы банка ни удивления, ни возражений. Хорошо видеть эту современную деловую женщину без предрассудков, мне бесконечно приятна ее симпатия. Она жмет мне руку на прощание и желает всего доброго. Ни ужимок, ни напутствий, ни глупых патриотических лозунгов. Спасибо вам, дорогая.
Мы с Олей тем временем проводили последние дни в обществе моих двоюродных братьев Аллилуевых. Гриша больше не появлялся. И я не говорила ему о наших сборах. По всей вероятности, он не одобрил бы нашего отъезда. Не говорила я об этом и тем старым друзьям, для которых это было бы только новым шоком.
Один из них, однако, держался совсем иного мнения. Мы учились в школе в одном классе с восьми лет и с тех пор были друзьями. Потом он пережил трагедию, которая постигла многих: его родители, работники большого издательства, были арестованы. Он остался на руках у тетки. В школе его перевели в другой класс. Потом началась война. Мы встретились только в последнем, десятом классе. Он стал неузнаваем внешне, но был все такой же приветливый, начитанный, глубоко интеллигентный молодой человек. В нем никогда не было никаких негативных чувств по отношению ко мне из-за того, что произошло с его семьей. В Москве мои друзья как-то отделяли меня от политики: не я ее делала.
Прошли годы, и мы вновь встретились, когда нам обоим было уже за тридцать. У него была семья и двое детей, у меня двое детей, и я жила одна. Он приходил и рассказывал о своих детях. Он пришел повидать меня перед моим отъездом в Индию в декабре 1966 года. На прощание взял у меня книги об Индии для своей дочери. Мы всегда говорили о многом, как очень верящие друг другу друзья. Когда мы только приехали сюда год тому назад, он пришел в гостиницу. Сейчас он хотел знать, как шли наши дела.
Ему я говорила все. Он был единственный, кто сказал: «Ты всегда была умницей. Я не знаю, как бы ты смогла жить здесь, после того как ты уже привыкла жить там... Я очень рад за тебя, что разрешили». Мне так было хорошо от его теплой похвалы. Я-то знала, что поступаю правильно, но другим здесь это было неясно.
«Моя Катя вышла замуж за шведа, - сказал он. — Она теперь хороший переводчик с английского и шведского. Возьми ее адрес и пиши ей — она ведь тоже Катя, как и твоя».
Я взяла адрес и переписываюсь с Катей, «которая не моя», вот уже два года. Как это хорошо и по-братски. Сколько у меня братьев! Все дружбы, по существу, это братства.
Ему было теперь шестьдесят, как и мне. А тогда, мальчиком, он был рыжий и веснушчатый, как я, и мы выглядели близнецами.
Катя его начала с увлечения Индией двадцать лет тому назад. Потом хорошо выучила английский и шведский, и сейчас она великолепно преуспевает в незнакомом ей мире Западной Европы — работает агентом по путешествиям. Новое поколение! Наше поколение жило взаперти. Катин отец никогда не был за границей. Он был невыездной с точки зрения КГБ, так как его родители были когда-то арестованы... Ничего, ничего не изменилось. Только когда поставят это советское гестапо на свое место— или упразднят его совсем, — тогда можно будет говорить о перестройке всей советской жизни. Только тогда мы в нее поверим, мы, которые выросли среди всевозможных обещаний и почти что за решеткой. Моего друга не так-то легко одурачить обещаниями открытости. Он прошел такую школу жизни, что верит только делам, а не словам.
Мы расцеловались по-братски, как всегда, и я долго смотрела ему вслед, пока он уходил по длинному гостиничному коридору—высокий, худой, седоголовый. Его одобрение дорогого стоило.
Написала прощальные письма нескольким друзьям в Грузии и в Москве... Идти встречаться не хотелось, начнут уговаривать не уезжать... Не понимают, не знают они, что, раз отведав жизни в совершенно другом мире, уже не можешь притворяться слепым и незнающим. Их жизнь здесь казалась мне теперь такой беспросветной, такой узкой, как в темнице.
...Большая компания старых друзей Юрия Андреевича Жданова в прошедшем ноябре пригласила меня на обед. Я их знала всех с той поры, когда была второй раз замужем. Как и сам Юрий Андреевич, это были высокоинтеллигентные люди — инженеры, философы, музыканты, театроведы, физики, дипломаты, служившие искренне и верно своей стране. Не из привилегированной верхушки, а из серьезно работающих людей. Из тех, кто зарабатывает на жизнь, а не делает карьеру в советском обществе, во многом основанном на высоких протекциях. Им была непонятна моя жизнь, моя добровольная «эмиграция», пожалуй, понятно было только мое возвращение. И они все приветствовали таковое и ожидали от меня ликования, новых планов в работе. Какой работе? Разве мои книги напечатают в СССР? Некоторые из хорошо образованных партийцев прочли мои «Двадцать писем к другу» и даже говорили, что они бы разрешили их напечатать, издать в СССР. Они даже спорили со мной тогда, старались понять, почему я крестилась и верю в Бога... Это было для них только интеллектуальным обсуждением, дискуссией. Я провела вечер в их компании и вышла в совершенном изнеможении от невидимых барьеров, стоявших между нами: их надо было каждую минуту, с каждой фразой преодолевать. Советская лояльная интеллигенция. Почему не было барьеров между мной и моим другом-одноклассником? Между старым русским интеллигентом Федором Федоровичем Волькенштейном и его кругом и мной? Я прошагала всю свою жизнь под «иного барабанщика», чем эти преуспевающие советские интеллигенты. Но моя дочь Катя и мой сын Иосиф теперь в их числе: поэтому и пролег барьер между нами. В этом все дело. Никаких тайн. Моя мама не сделалась инженером текстильной промышленности, как стали ее подруги— Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Мария Андреева. Не судьба была и мне преуспевать на советском поприще. «Аленушка, попомни братца. Не возвращайся. Никогда».
Неожиданно позвонил по телефону отец Ольги. Он сказал, что его одолевают репортеры, которым уже как-то стало известно об Олином возвращении в школу в Англии. Он предупреждал, что там, в аэропорту, ее встретит толпа с телекамерами. Он был теперь необычайно внимателен к ее нуждам — и это было приятно. Лучше поздно, чем никогда. Мне было известно, что миссис Райт умерла прошлой весной, и я полагала, что теперь Вэс мог жить так, как ему хотелось, без ее постоянного деспотического нажима. Теперь он, по-видимому, чувствовал себя более свободным в проявлениях заботы о дочери — и даже перед публикой. Последнее было важно для него, так как все в Америке делается перед публикой, и «образ», создаваемый для публики, значит немало и в делах бизнеса. Не создашь своего хорошего образа — не будет хорошего бизнеса. Это я тоже усвоила за годы в Штатах.
Светлана Аллилуева и Уильям Уэсли Питерс (William Wesley Peters) (отец Ольги Питерс), Скоттсдейл, Аризона, США
Значит, и моей Оле придется постараться перед телекамерами. Это у нее получится прекрасно! Она прирожденная актриса и любит публику. Это в ней — американское, калифорнийское...
После этого звонка внезапно начали раздаваться телефонные запросы от многих иностранных корреспондентов, аккредитованных в Москве. «Наверное, агентство «Новости» оповестило их о нашем отъезде», — подумала я. Закрытое для прессы советское общество не прочь воспользоваться прессой мира — когда это ему нужно. Это, конечно, «прогресс». Теперь — при Горбачеве — интервьюируют прохожих на улицах, совсем как в Лос-Анджелесе или Нью-Йорке.
Я подтвердила, что Оля уезжает в Англию, а я в США, но не сказала—когда. Мне достаточно было всех этих столпотворений. А для них всех Ольга теперь была любопытнее всего: как перенесла все это приключение «наша американская девочка»?..
Я позвонила старому знакомому в Висконсине, в том самом Спринг-Грине, где я была замужем шестнадцать лет тому назад, где так полюбила позже бывать Ольга. Он еще в предыдущие годы предлагал мне снимать в тех краях на лето небольшой домик возле старой, развалившейся фермы. Я сказала, что возвращаюсь в США, и спросила, можно ли будет снять этот дом на лето, хотя бы на первые месяцы. Он даже не очень удивился: мы давно хотели почаще бывать в Висконсине и, может быть, даже переехать туда насовсем. Такая идея была очень сильна перед тем, как мы выбрали поездку в Англию... Он заверил, что меня встретят в аэропорту Чикаго и что мы с Ольгой сможем провести лето на ферме. «А потом вы сами разберетесь, что вам более подходит», —рассудил он со своей спокойной практичностью. Когда-то, во времена, когда мы с Вэсом владели маленькой фермой в Висконсине, этот человек безуспешно пытался помочь нам в нашем фермерстве. Мой муж и пасынок отвергли тогда его хорошие, не авантюрные, деловые предложения, и в результате мы прогорели со своими сельскохозяйственными начинаниями... Но он остался моим хорошим другом и продолжал предлагать, чтобы мы с Олей переезжали жить в эти края.
Ну вот, кажется, и наступили подходящие обстоятельства для такой попытки. К тому же в финансовом отношении я уже не могла позволить себе ни Принстона, ни Калифорнии. Здесь, на Среднем Западе США, да еще и в районе, где мы давно знали многих, было наилучшее место для нас, чтобы жить просто и попробовать залечить раны, нанесенные последними годами. После разговора с ним я вдруг почувствовала, что почти никаких трудностей более не остается.
«Как раз начнется весна,—сказал он. — Ведь вы никогда еще не видели весны в этих краях?» Ах. вот он о чем думает! Как это прекрасно, что люди думают о природе, живут ею из года в год... Он был не фермером, а бизнесменом, менеджером и даже архитектором по планированию ландшафтов. Его отец был здесь фермером когда-то. И его восьмидесятилетняя мать, овдовев, стала теперь главой большой семьи. Все они — здоровые, крупной кости люди, очень радушные и всегда хорошо относившиеся к Вэсу, к его первой семье, а потом и ко мне. «Покупайте землю! Покупайте землю!» — вечно советовал он мне, когда я еще была в состоянии что-либо покупать. Но мои принстонские банкиры и советчики смотрели на Висконсин как на «глухую провинцию сыроварения», где нам делать совершенно нечего... Как повернулось все! Как изменились ценности! Как нужно нам сейчас было именно это — забвение и покой на природе!
Странно, странно было думать обо всем этом в номере московской гостиницы, лежа на кровати, прижимая к себе собачку Маку. Но в моей жизни давно уже ничего не назовешь странным. Новые страницы были впереди. Новый поворот — к чему? Куда? Как он произойдет? И не вылечу ли я вообще из седла?
Ольга поддерживает меня в оптимистическом настроении. Она уже собрана в дорогу, все уложено, и она счастлива. Грузинские друзья из представительства принесли ей огромный букет красных гвоздик. На ее аэрофлотском билете значится: «Миссис Ольга Питерс», и она заливается смехом по этому поводу. Ах, все равно. Миссис Питерс, советская гражданка, едет в квакерскую школу в Эссексе. Англия. Как только она пересечет границу, все эти глупости советского МИДа потеряют всякую значимость и она снова превратится в американскую школьницу.
«Американская школьница» Крис Эванс любит экспериментировать со своей внешностью...
Ее провожают в аэропорт «прекрасные витязи» дядьки Аллилуевы. Мы все едем вместе и ждем, пока она не сядет в самолет. Когда она взлетает, нам всем становится не по себе, особенно мне. Быть здесь без нее — совершенно ненатурально и превыше моих уже и так измотанных сил. Я зову братьев в свой гостиничный номер, и мы съедаем наш последний ужин... Как-то тяжко нам. Я умоляю их не приходить меня провожать завтра — мне будет совсем скверно. В шутку я говорю им, что еду совсем по Маршаку: «Картина, корзина, картонка и маленькая собачонка». Мы пытаемся смеяться, но не можем.
Мои братья так хороши собою, так напоминают мне мою тетю Анну, сестру мамы, и дядю Павлушу, ее брата... Я с ними в семье — как не была с самого детства. Они были внимательны, переворошили для меня кучу старых фотографий, были исключительно добры с Олей, но, по-моему, понимали, что нам здесь — не жить. Они тактично молчат и не поднимают «жгучих вопросов». Я пытаюсь нарисовать им жизнь, которая ждет меня в сельской местности в Висконсине, и они с удивлением слушают... Америка всем здесь представляется страной небоскребов. Я тоже думала так, когда приехала в Нью-Йорк двадцать лет тому назад. Братья приятны, красивы, очаровательны. И я их никогда больше не увижу. Буду только хранить память об этих последних днях, проведенных вместе.
Утром меня везет на аэродром милый молодой человек из грузинского представительства — тот самый, который вчера отвозил Ольгу. Я не хочу больше никого видеть сегодня, потому что боюсь эмоций и слез. Мне и так уже хватает. Маку я держу в руках. Она чувствует важность момента и ведет себя хорошо. Перед отъездом из гостиницы в вестибюле меня встречает представитель МИДа, который просит «сдать все советские документы». Я отдаю ему без всяких возражений паспорт и пенсионную книжку. Он сообщает мне, что Ольгу вчера встретили посольские в Лондоне и что сегодня ее отвезут в школу. «Такая приятная, умненькая девочка!» — говорит он с чувством, и я ему так благодарна.
В аэропорту меня встречает милая дама из американского консульства, чтобы проследить, как я сяду в самолет и вылечу. В моем американском паспорте нет визы, поэтому меня должны провести в самолет представители МИДа. Это глупо, но «такую позицию» они решили занять. Дама смеется над этим и вручает мне картонную коробку с круглыми отверстиями, в которой я должна буду нести Маку. Собачка начинает сопротивляться, и картонка прыгает в моих руках. «Вы можете держать ее на коленях в самолете, это разрешено».— говорит дама, и я благодарю Бога хотя бы за то, что этот цирк с собачонкой не будет слишком долгим. Впрочем, никто не удивится этому нигде, кроме как в Советском Союзе.
Толстый молодой человек из грузинского представительства достает большой носовой платок, так как он собирается плакать: слезы уже наполнили его глаза. Я обнимаю его и целую в щеку. Он плачет. Я не плачу. Мне хочется лишь скорее выбраться отсюда.
Наконец —взлет. Я ничего не чувствую в этом не долгом перелете, кроме тепла и покоя кабины, и Мака спокойно свертывается калачиком у меня на коленях. Оказывается, она приятная компаньонка и даже чем-то помогает мне в этом безумно грустном полете. Я только чувствую пустоту в сердце.
Через три часа мы приземляемся в зеленой, приветливой, весенней Швейцарии — ах, опять апрель, как тогда, в 1967-м... Давай, давай, мой безумный драматург, какие еще параллели ты мне можешь предложить?
Как бы я хотела остановиться здесь, отправиться во Фрибур и хоть на недельку задержаться в монастыре Святого Посещения. Куда там! Мой драматург решил теперь иначе.
В Цюрихе — приятный сюрприз. Меня встречает улыбающаяся женщина— агент компании «Свисс Эйр», которую предупредил их представитель из Москвы, чтобы она помогла мне с пересадкой. Как это славно! Я — в растрепанных чувствах, с картонкой в руках, где бьется негодующая Мака, и мне так нужна сейчас помощь. По пути она спрашивает: бывала ли я в Швейцарии? Ну, не рассказывать же ей всю эпопею двадцатилетней давности, когда она была еще ребенком... Я только говорю с чувством: «О. да! Чудесная страна, чудесная страна!»
Мы прогуливаем не совсем твердую на ее миниатюрных лапках Маку, а потом я сижу в зале и жду своего самолета на Чикаго. У меня стучит сердце, и я молю Бога, чтобы благополучно завершился этот долгий перелет, который продолжится еще восемь часов.
Наконец мы с Макой в другом, просторном и комфортабельном самолете, и нам отводят место, где Мака не будет бросаться на пассажиров. Она что-то становится агрессивной и противно гавкает на хорошеньких стюардесс. Однако это их не сердит. Ах, да, здесь же не сердятся на такие вещи, здесь вас обслуживают, здесь — сервис, положенный и вам, и вашей собачке. Я успокаиваюсь и начинаю понимать, что мы пересекли все рубежи, что мы — в другом мире, что мы уже всегда теперь будем находиться в другом мире и что мне пора привести себя внутренне в порядок.
Я усаживаюсь поудобнее, кладу Маку себе на колени, закрываю глаза — и вдруг чувствую, как уходит напряжение, как отступают в никуда все страхи. И мне становится хорошо и легко, как уже не было давным-давно.
(Мать и дочь Питерсы вернулись в США, денег постоянно не хватало (непонятно, что стало с высокими гонорарами за книги и мемуары), но Аллилуева все время твердила ребенку, что это ничто по сравнению с тем, что они свободны. Свободы оказалось даже чересчур — как только Крис исполнилось 16 лет, она вышла замуж за своего близкого друга Эванса. Лишь бы больше не жить с матерью. Этот ранний брак не просуществовал и двух лет. От семейного союза остались только неприятные воспоминания и фамилия мужа. С тех пор урожденную Ольгу Питерс по паспорту зовут Крис Эванс. Говорят, что у пары должен был родиться ребенок, мол, это и была причина узаконить юношеские отношения, но, увы!)
Крис Эванс (Chris (Chrese) Evans) (Ольга Питерс (Olga Peters)) с гражданским мужем.
Эпилог
Только обосновавшись наконец в старом маленьком домике на полуразрушенной ферме, затерянной среди лесов, я смогла успокоиться и перевести дыхание. Да, не зря местные люди считают, что этот район обладает целительными свойствами. Трудно было сейчас поверить, что произошло с нами обеими за последние восемнадцать месяцев. Путешествие на родину выглядело сумасшедшим поступком, но не надо сожалеть об этом.
Никогда не надо сожалеть о том, что случается с нами,—даже о самом наихудшем, — потому что все имеет свое место в общей картине жизни и судьбы. Мне надо было снова увидеть родные места и старых друзей. Оле надо было узнать существенную часть ее собственного наследия. Без этих восемнадцати месяцев как ее жизнь, так и моя были бы неполными, незаконченными и даже неестественными.
Трагедия состоит в том, что людей в советском обществе давно уже лишили их естественности: иначе как же объяснить то, что мы получили от самых дорогих и близких нам? И как сказал Католикос Грузии, нам следовало не сердиться на них за это, а глубоко жалеть их исковерканные души, не знающие любви, не ведающие прощения. Другие были естественнее — с ними не «поработала» советская пропаганда.
Для меня наступал окончательный катарсис. Факты приходилось принять такими, каковыми они теперь были для меня — шестидесятилетней матери и бабушки. Тихими вечерами, под неумолкаемые крики птицы, называемой козодой жалобный, под тихими звездами, светившими на этот мирный уголок суматошной Америки, я постепенно приходила в себя. Козодой этот регулярно появлялся каждый вечер с наступлением темноты и сидел где-то совсем рядом с небольшой терраской, смотревшей в лес, на невысокие лесистые холмы, на зеленую долину. Его крик — особенный, с каким-то вопросительным знаком в начале, а потом и с ответом. Долгий такой крик. Когда он повторяется сотни раз без конца, он убаюкивает и приводит вас в состояние глубокого внутреннего мира. Ну вот, даже птицу Господь послал такую, как надо,—так перестань скорбеть и болеть душой! Благодари Бога за все, что он дал тебе, за все, от чего спас, за все, чем можешь быть довольна в твои-то годы.
Весна в этих краях была действительно пышной. Началась она с нежных зеленых листков, покрывших деревья на холмах, серых до этой поры. Потом бурно зацвели дикая вишня и дикая слива -белыми пятнами среди лесов. Земля покрылась фиалками, вокруг все зазеленело, старая яблоня гнулась под обильным цветением, и солнце становилось днем горячим, намекая о близости лета.
Эта первая весна возвращения была какой-то необыкновенно утешительной, врачующей, и все говорило о продолжении жизни, о счастье жить и видеть вокруг эту красоту. Оля писала из Англии, как рада она снова быть среди своих одноклассников, — ее поместили опять вместе с ними, хотя она и пропустила полтора года. Школа верно решила, что быть вновь вместе для нее сейчас очень важно, а программу она потом наверстает.
Теперь только я узнала из бесчисленных газетных вырезок, присылаемых мне друзьями отовсюду, как ее встретило телевидение по приезде из СССР. Как очаровала всех четырнадцатилетняя девочка, как хорошо она держалась. Она сделала заявление с глубокой мудростью повзрослевшего человека, сказав: «Это было необыкновенно интересным опытом для меня, и я не сожалею ни об одной минуте... Не каждому школьнику приходится узнать три разные страны, побывать в трех самых важных странах мира». Она плакала, сжимаемая в объятьях одноклассницами. Школа и ее директор тоже попали в газеты—она сумела сказать добрые слова о школе, создать ей хорошую репутацию, и это было благодарностью за широко открытые двери для ее возвращения. Красивое ее личико с белозубой, фотогеничной улыбкой обошло в те дни все газеты, и наконец я могла полюбоваться ею. Ибо в тот момент, когда в Англии и в США ее возвращение было в новостях на всех экранах телевизоров, я была еще в Москве — отрезанной от остального мира — и ничего не знала. Мне лишь на следующий день было передано, что она долетела благополучно.
Светлана Аллилуева-Петер с дочерью Ольгой Петерс, 09.04.1981 г.
Дочь Светланы Аллилуевой, Ольга Питерс, долгое время ничего не знала о своём знаменитом дедушке. Мама рассказала ей о нём, когда Ольге исполнилось 13 лет.
Меня тоже искала пресса, но маленький дружественный Спринг-Грин (население 1500 человек) не выдал моего местонахождения, и вскоре эти домогательства стихли.
Летом Оля приехала сюда на каникулы и дала лишь одно интервью небольшой газете «Пресса Эвансвилла», которую основал ее дед Фредерик Ромер Питерс в 1911 году в своем родном городе. Мы позвонили редактору все еще существующей газеты и сказали, что из всех остальных предпочитаем разговаривать с ними, — и они были в восторге. Приехали в Спринг-Грин, отвезли Олю в Эвансвилл, где она познакомилась со все еще живущими там родственниками. Газета дала о ней полосу с отличной фотографией. Жаль только было, что мои надежды не оправдались: я полагала, что было бы уместно рассказать и о ее американском дедушке, отдать должное его жизни и долгому служению хорошей, прогрессивной в свое время газете, так сказать, поднять и американские корни Ольги Питерс. У нее очень хорошие американские корни, семью Питерсов можно кратко описать как очень достойную, работящую семью со Среднего Запада Америки, завоевавшую себе отличную репутацию порядочности, стабильности, заслуженного успеха в работе: того, что ценится в Америке больше всего.
Увы! Газета почти ничего не сказала о Питерсе, но поместила рядом с Олиной фотографией, конечно же, фото ее другого знаменитого деда. Без этого они просто никак не могли! Но зато Олины собственные впечатления от поездки в СССР были изложены довольно подробно.
В это первое лето после возвращения из СССР мы обе восстанавливали связи со старыми друзьями на Восточном и Западном берегах, часто искренне недоумевавшими, почему мы выбрали эту далекую «провинцию сыроварения»—единственное, что горожане обоих берегов Америки знают о Висконсине. Но нам было хорошо здесь, и вскоре мы купили небольшой дом в лесу—чей-то «охотничий домик»—в местах, где охотятся на оленей, диких индюшек, тетеревов и куропаток. Оле так хотелось считать эти места своей родиной.
Крис Эванс после смерти единственной близкой родственницы наконец-то стала свободной. Она отреклась от всего, что связывало ее с СССР и начала путешествовать. Вскоре девушка купила небольшую лавку в Портленде. В магазине продаются сувениры времен правления Сталина.
Замуж внучка Сталина так и не вышла. Ее эксцентричный образ и вызывающее поведение не раз становились объектом сплетен и скандалов в СМИ. Но Крис это мало волнует.
О великом дедушке внучка Сталина предпочитает не говорить. Во многом это связано с влиянием матери. Светлана Аллилуева не раз обвиняла Сталина во всех смертных грехах. А потому с юных лет внучка вождя заочно ненавидела его, находясь под влиянием своей властной матери.
Я же никогда не забывала одного момента, пережитого в этих краях годы назад, когда я была замужем за Вэсли и у нас была здесь своя маленькая ферма.
Летом 1971 года я сидела на передней терраске этой фермы с трехмесячной Олей, засыпавшей на моих руках. Огромный ирландский волкодав лежал у моих ног. Я покачивалась в старом деревянном кресле-качалке и смотрела на дорогу и долину, расстилавшиеся передо мной. Был тихий вечер, и все окутывал золотой свет предзакатного солнца. По дороге, позванивая колокольчиками, возвращалось домой большое стадо коров. Вдалеке на дороге я видела фигуры Вэсли и его тридцатилетнего сына: они стояли, засунув руки в карманы брюк, обсуждая дела на ферме. Кресло тихо покачивалось, Оля мирно слала, и я думала, что вот он — наивысший момент моей жизни. У меня есть семья, я — дома в этой стране, и вся моя жизнь теперь будет одним сплошным мирным днем тихого счастья, как этот вечерний свет. Мне казалось, что ничто никогда не отнимет у меня той спокойной уверенности, которую я испытывала, сидя здесь, окруженная моей новой семьей, любуясь моей новой страной, такой прекрасной именно в этих краях. Этот момент мира и счастья, наивысшая точка всего моего американского существования, остался в памяти навсевда. И сейчас, годами позже, я отчетливо помнила, как именно в этих краях испытала некогда такую необыкновенную полноту жизни, ее красоту, щедрость. Все было тогда таким радующим — здоровый ребенок, славный муж, щедрое лето и прекрасные, громадные, взбитые облака над этой изумрудно-зеленой землей. С тех дней знала я всю эту местность, лесные и полевые дороги, знала, где найти полевые и лесные цветы, распускавшиеся одни за другими каждый месяц, знала местных жизнерадостных и добрых людей, находившихся тогда чаще всего вне ограды коммуны Талиесин. Но даже и там были добрые души, потому что добрые люди есть повсюду.
В последовавшие за разводом годы мы не раз приезжали сюда с Олей, она любила лагерь для девочек-наездниц, организованный поблизости семьей, которую мы хорошо знали. Я же любила просто бывать здесь и ездить по этим сельским дорогам. Наша старая ферма была давным-давно продана, но все же приятно было видеть ее с дороги, по которой мы часто проезжали. Мудрено ли, что я выбрала себе постоянную резиденцию именно в этих местах? «Как вам не печально жить в этих местах прошлого счастья?»—спросила меня одна американская поэтесса. Я долго объясняла ей все вышесказанное. Уроженка Нью-Джерси, живущая в Нью-Йорке, она полагала, наверное, что я скрываю «истинные причины». Но я надеялась, что как поэт она должна была меня понять лучше других. Мы окружены здесь поэзией, и красотой, и добротой простых людей.
Ну, а что же там, «за железным занавесом»?
Никакого занавеса, конечно, не существует. Он выдуман пропагандой обеих держав, как в этом теперь хорошо убедилась даже Оля. Он придуман для того, чтобы питать взаимные страхи, взаимное недоверие двух больших народов, столь похожих один на другой. А иначе чем же оправдать всю эту «идеологическую борьбу», эту слежку за людьми, гонку вооружений якобы для защиты святого отечества? «Железный занавес» необходим лишь всем тем, кто существует за его счет как в СССР, так и в США, всем этим миллионным армиям, политическим полициям, раскинувшимся по всему миру из двух непримиримых политических центров Земли... Упразднить бы их повсюду и тратить идущие на них деньги на мирную жизнь. Вот была бы истинная перестройка. Может быть, мои внуки доживут до этого?
Еще со времен событий в Чехословакии не переставала я лелеять надежду на нашего, российского Дубчека: на человека нового поколения, который появится в партии окаменевших «большевиков». Мне всегда казалось, что глубокий процесс роста недовольства внутри самой этой партии, который был хорошо знаком мне по моим многим друзьям, неизбежно выведет на поверхность кого-то, кто будет способен преобразовать саму партию, а вместе с ней — и устаревшее, отстающее от мира советское общество. Горбачева потребовали история, жизнь. Если не он, то кто-либо, другой так же неминуемо будет проводить процесс обновления, преобразования, модернизации советской отсталости. Десять Горбачевых понадобятся, чтобы завершить этот процесс, чтобы хотя бы поставить Советский Союз рядом с современными развитыми странами, с их многопартийностью, свободными выборами, с их демократическими свободами. Много лет пройдет, пока Россия сможет вернуть себе опять славу «кормилицы Европы», каковой она была когда-то, когда ее земля находилась в руках свободных земледельцев. Но и это придет. Уже слышны слова и обещания и на этот счет. Дел, правда, пока еще не видно. Писать книги о «перестройке» куда легче, чем переделывать колоссальную страну, заведенную в тупик той же самой партией, которая и теперь все еще остается правящей силой и вместо признания собственной истории провалов пытается свалить вину либо на своих же «плохих вождей», либо на народ, который-де «не умеет работать столь производительно», как это умеют другие народы... А что «другие народы» пользуются при этом всеми свободами демократии и выбирают ту партию, под властью которой они желают жить, из числа многих других партий на свободных выборах—об этом пока еще мы не слышали от современного лидера. Он пользуется такой популярностью за границей, как будто он уже все в своей стране преобразовал.
О, нет, еще очень далеко идти, и еще очень рано бить в кимвалы. КПСС медленно изживает самое себя, но не рухнет так вот прямо, как подстреленный ихтиозавр, а долго, долго еще будет корчиться, распространяя вокруг все тот же обман, ядовитое дыхание и скаля жадные зубы на весь мир.
А многомиллионный народ —терпелив и милостив. Нигде так не прощают, как в России, потому что христианства уничтожить там так и не удалось. Поэтому то, что в другой стране давно вызвало бы восстание, здесь только огорчает терпеливцев. В западных странах никак не поймут — как это можно десятилетиями терпеть советский образ жизни? Даже при всей «гласности» жаловаться-то приходится все той же самой правящей партии. Больше идти некуда! Вот когда наконец и другие партии там образуются — как это было еще в царские времена,— тогда, безусловно, можно будет лицезреть истинную гласность и она будет приносить свои плоды.
То, что только начинается сейчас в СССР, будет расширяться и продолжаться. Неизбежен процесс истории: советский строй зашел в тупик и должен быть изменен, трансформирован, будем надеяться — мирным путем. И не потому, что «новый лидер» появился, а потому, что жизнь и история этого требуют.
Мои внуки и внучки доживут до времен, когда поездка за границу будет простым делом покупки билета, когда выйти замуж за иностранца или переехать жить в другую страну не будет больше считаться преступлением перед государством и народом. Жизнь бабушки тогда будет им казаться — из их перспективы—странной. Ибо им не надо будет бороться с теми препятствиями, которые стояли перед нами в наши времена. Будем надеяться, что страдания и унижения так называемых «перебежчиков» уйдут в прошлое. Но, как и нам, им тогда тоже необходимо будет чувствовать себя интернационалистами, чтобы обнять весь мир. Будем верить, что это станет образом мышления в СССР, где откроют наконец границы для свободного путешествия оттуда и туда. Нам же приходилось бежать, подвергаться нападкам пропаганды с обеих сторон, терять гражданство, детей, дружбу, честное имя, все на свете...
Мои внучки, возможно, не будут знать ничего этого. Они будут уже дважды удалены от имени моего отца, а их дети — трижды, и оно не будет доставлять им столько неприятностей и неудобств, сколько пришлось испытать мне: от наивного любопытства до жгучей ненависти. Они смогут жить свободно, так, как им захочется. Бабушке же приходилось дважды подумать каждый раз.
От меня без конца требовали в течение всех этих двадцати лет, что я живу вне СССР (а также со дня напечатания моей первой книги «Двадцать писем к другу»), чтобы я читала биографии Сталина, написанные различными исследователями и историками, комментировала их, выступала бы в телевизионных программах, посвященных жизни Сталина, или в дискуссиях на эту тему. Я никогда не соглашалась и не принимала в этом участия. Искать ответы у родственников на вопросы политики больших государственных деятелей глупо и отдает дурным вкусом. Мы не можем и не должны комментировать политику этих лиц, знакомых нам с человеческой стороны. Мы только можем говорить о них как о людях, что я и делала в своих глубоко личных книгах. Я сообщаю факты, известные в семье, и стремлюсь оставить для истории эти детали, так как частная жизнь крупных деятелей всегда подвергается извращению как их политическими врагами, так и всякими неучами и бездарностями. Этой судьбы не избежали ни Наполеон, ни Ленин, ни Гитлер, ни Романовы, ни Рузвельт, ни Сталин. Вступать в спор с серьезными историками, такими, как Исаак Дейтчер или Адам Улам, Джордж Кеннан или Бертрам Вульф, я себе не позволяла: у них есть право на свою собственную «концепцию». Моя же личная концепция состоит в том, чтобы всегда разделять Сталина-человека и Сталина-политика. Первое послужило материалом моих «Двадцати писем к другу», второе — нашло свое место в книге «Только один год». Я старалась не смешивать эти два подхода.
(На волне успеха писательница поспешила выпустить вторую книгу, «Только один год», которая была принята уже сдержаннее. Позже двоюродный брат знаменитости Виктор Аллилуев заявлял, что произведение было написано под диктовку представителей западных спецслужб, ведь в то время его сестра находилась под постоянным контролем.
В 2008 году Аллилуева, столь долго отказывавшаяся от общения с журналистами, снялась в 45-минутном документальном фильме «Светлана о Светлане». Во время интервью она отказалась говорить по-русски, мотивируя это тем, что она не является русской (её отец — грузин, а мать — дочь немки и цыгана).)
С годами стало возможным сделать какие-то обобщения. Мне думается, что Сталин, конечно, принадлежал Грузии своим темпераментом, наследственностью, характером. Но России он принадлежал как революционер: всем тем, что он узнал и сделал за свою жизнь. Он бросил Грузию рано и полюбил могучую, жестокую Россию, потому что он любил силу. России он и служил как мог, сделал ее индустриальной страной и выиграл победу над нацистской Германией.
Маршал Жуков в первом варианте своих мемуаров, вышедших еще при его жизни, отдал дань способностям Сталина как крупного полководца и организатора. Жуков рассказал также один эпизод, относившийся к дням победы. Сталина ожидали в Берлине на Потсдамскую конференцию, он ехал поездом. Приготовили встречу с оркестрами и фанфарами — не без оснований, так как встречали главнокомандующего армией, выигравшей войну. Однако он передал Жукову, чтобы «никакой помпы, никаких оркестров и всей этой чепухи. Мы должны немедленно же начать работу». Его встретили в рабочем порядке и поехали на переговоры, готовить условия мира. Так оно было. Портрет Сталина в мемуарах Жукова был в высшей степени положительным. Позже, после смерти Жукова, военная «редакционная коллегия» внесла значительные перемены в текст и выбросила эпизод с приездом в Берлин.
Политики, всегда занимаются подтасовкой фактов истории в своих интересах; Сталин делал то же самое с историей партии. Но он был не одинок в этом, как был не одинок во всем, что совершила партия за свои семьдесят лет. В условиях коллективного руководства, осуществляемого Политбюро ЦК, все до единого должны нести моральную ответственность за все деяния партии. Коллективно была достигнута победа, коллективно был организован и осуществлял свои расправы ГУЛАГ. Я считаю партию ответственной за все то, что приписывается сейчас одному лишь Сталину. Мое мнение разделяют многие. Это — не «защита», а историческая объективность.
Дождемся мемуаров А. И. Микояна, А. Н. Поскребышева, К. Е. Ворошилова и многих других. Я читала во время поездки в СССР мемуары маршалов и конструкторов вооружения: они разделяли точку зрения Жукова. Оценивать лидеров такого крупного масштаба должны люди, хоть сколько-нибудь приближающиеся к такому масштабу сами, такие, как Черчилль, Рузвельт, Де Голль. Для меня их оценки имеют значение. Мнениями же академиков, журналистов и писателей, никогда не являвшихся лидерами больших стран, я позволю себе пренебречь.
В Америке я не видела серьезного изучения истории и культуры России и ее национальных «окраин». Некоторые работы таких крупных историков, которые были упомянуты выше, стоят отдельно. В массе своей американцы не знают, что такое СССР- колоссальная страна, так похожая на Соединенные Штаты своей многонациональностью, своим характером, темпераментом и многими историческими обстоятельствами. Почти трехсотмиллионное население Советского Союза все еще рисуется среднему американцу как сплошная серая масса «коммунистов», с жадностью стремящихся захватить весь мир, уничтожить Америку и частную собственность и живущих на «коммунальных началах». Первая же поездка в СССР вызывает шок: оказывается, что люди там такие же, как здесь, что к Америке они относятся с нескрываемой симпатией и что взаимопонимание не представляет больших трудностей— если вам повезло разговаривать с нормальными людьми, а не с партийными бюрократами. Нет нужды высмеивать невзрачную одежду советских граждан и недостаточное количество личных автомобилей. Качество ума и способность к интуиции весьма высоки там, где талантов не занимать как в искусстве, так и в науке.
Мне всегда делается не по себе, когда элегантные представители американского телевидения охотятся на улицах Москвы за малограмотными толстыми бабками, чтобы спросить их —через неважного переводчика — что они думают о «перестройке». А почему бы не задать этот вопрос тем, кто достаточно образован для такого ответа: экономистам, ученым, исследователям, кто неплохо может говорить по-английски? Почему надо представлять себе Россию все еще в образе «бабки в платочке», когда эта бабка уже имеет внуков, возможно, окончивших институт иностранных языков или институт международных отношений?
Поэтому-то и радуюсь я, что повезла с собой свою дочь-подростка и она своими глазами увидела жизнь и людей в Советском Союзе такими, каковы они и есть на самом деле. Теперь ее уже никакая пропаганда—ни оттуда, ни отсюда — не переубедит. Хотя американская пресса не поскупилась на темную краску, обрисовав меня как мать-злодейку, однако Оля получила свои собственные впечатления о России благодаря этой поездке. И, может быть, вскоре можно будет ездить туда и обратно, не приводя этим в сенсационную панику газеты и телевидение: почему, в самом деле, они заимствуют этот показной «патриотизм» у советских?
Где-то там, далеко, если взглянуть на карту, но не так уж далеко от американской Аляски находится Камчатка, где работает мой милый геофизик-вулканолог, старшая дочь Катя. И где живет моя маленькая внучка Анюта. Я люблю географические карты. Люблю большие расстояния и просторы. Как легко они смотрят друг на друга — всего лишь через большое озеро — Камчатка и Орегон, Вашингтон, Аляска — когда-то вообще русская земля... Вот там-то и будут проходить будущие линии всевозможных коммуникаций: от науки до торговли, от рыболовства до вулкановедения. Почему бы моей Кате не переехать через Тихий океан и не взглянуть на Маунт Хелен, американский вулкан?.. Так хочется, чтобы две сестры, столь похожие друг на друга и внешне, и внутренне, увиделись бы когда-нибудь — без вражды, без пропагандистских усилий со стороны обоих правительств, стоящих за их спинами, без ненависти. Тогда работа каждой из них зазвучит своим голосом и вольется в общий поток человеческих усилий за лучшее будущее.
Две сестры «похожи друг на друга и внешне и внутренне» (со слов их мамаши...) Екатерина Жданова и Крис Эванс
Я рада, что могу думать о них обеих подобным образом. Надо «оторваться» от всего личного, от неприятных воспоминаний, чтобы увидеть их вместе, хотя бы в воображении. А внучки, конечно, будут так же спорить с матерями и поступать по-своему, как это делали и их мамы.
Надежда моя состоит в том, что вскоре книги начнут мигрировать по свету куда быстрее, чем люди, и мемуары моего поколения приобретут некоторую ценность в глазах тех, кто не знал наших времен. Они помогут тогда понять не столько другую эру, сколько иных людей. И внучки всех мастей и оттенков—совсем не обязательно только мои — найдут тогда на этих старомодных страницах странные, неправдоподобные ситуации, а также некоторые знакомые лица.
Лана Петерс на сельской дороге за пределами Ричлендского центра, штат Висконсин, во вторник, 13 апреля 2010 года.
(В США Аллилуева поселилась в штате Висконсин. В сентябре 1992 года корреспонденты нашли её в доме для престарелых в Великобритании. Затем она некоторое время жила в монастыре св. Иоанна в Швейцарии. В декабре 1992 года её видели в Лондоне в районе Кенсингтон-Челси. Аллилуева оформляла бумаги на право о помощи, чтобы, уйдя из дома престарелых, оплачивать комнату.
Последнее время Светлана Аллилуева жила в доме престарелых в окрестностях города Мэдисон (штат Висконсин) под именем Лана Питерс.
Светлана Иосифовна скончалась 22 ноября 2011 года в доме престарелых города Ричланд (штат Висконсин, США) от рака толстой кишки. О смерти Аллилуевой было объявлено 28 ноября в газете «Нью-Йорк Таймс», а в ноябре 2012 года стало известно, что ФБР рассекретило досье Светланы Аллилуевой; из документов следует, что американские спецслужбы следили за жизнью дочери Сталина в США.)
Висконсин, США, 1986—1988